Приветствую Вас, Гость! Регистрация RSS
Пятница, 29.03.2024
Главная » Произведения » Мустай Карим » "Долгое-долгое детство"

Башкирский Сайт теперь вконтакте, вступить

Два суда


Случись в ауле кончина чья-то — скачут по двум сторонам улицы два мальчика, возле каждого дома осаживают коня и кричат: «На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!..» Самый страшный клич для меня — этот. Будто мальчики не к мертвому на проводы, а прямиком в твою собственную могилу зовут. Впрочем, если крепко подумать, так оно и получается. Настанет время — каждого туда пригласят, туда проводят.

Не разошлись еще утренние сумерки, а по улице уже проскакали один за другим два мальчика:

— На суд идите! На суд идите! На суд идите!

— О господи, неужто опять смерть-сиротство? — огорченно сказала убиравшая со стола Младшая Мать…

— На суд кличут, Младшая Мать. Самигулла, кооперативный голова, мирские деньги украл, несметно. Ямагат судить будет. Очень сердитый был Ташбулат-сельсовет, — запинаясь-спотыкаясь, выложил новость Старший брат Салих. Он всегда так, начнет говорить и сразу теряется.

— Откуда же у мира такие деньги объявились? — спросила Старшая Мать.

Мой Самый Старший брат Муртаза все знает, он тут же все разъяснил:

— Осенью с каждого двора на общественные косилки и молотилки собирали. И с нас брали. Вот те самые деньги.

— Эх, несчастный! До какого только греха не доведет алчность, вздохнула Старшая Мать.

Отец почему-то еще ни слова не сказал. Он думает. Стало тихо и тревожно. Зов тот — «На суд идите!» — вошел, прозвенев стеклом, наполнил избу и сейчас, подступая то к одному, то к другому, бьется в ушах: «На суд идите! На суд идите!»

— Коли уж Самигулла на деньги позарился — никому веры нет. Тоже ходил, твердил, коммунист, дескать, он — и язык ведь не отсох, — зло сказал Муртаза-агай. — Ясно, у каждого пальцы к себе загибаются.

— Если хоть один из вас на Пожарную площадь ногой ступит — смотрите у меня. Рано еще вам человека судить, — сказал отец. И даже пальцем погрозил. Так сурово с братьями он еще никогда не разговаривал. Правда, тут же добавил, вроде помягче уже:

— Запрягите мне серого мерина, к Тимофею съезжу, пожалуй. А вы бы на зайца сходили, что ли. Вон какая пороша выпала.

Удивленные резким тоном отца, братья переглянулись.

— Ладно, отец, сходим на зайца, — сказал Муртаза, насупившись еще больше.

И взрослые мужчины разошлись по своим делам. Немного погодя опять проскакали те мальчишки:

— На суд идите — на Пожарную площадь! На суд идите — на Пожарную площадь!

Много всяких зрелищ видел я: и тебе «туманные картинки», и тебе комедь, и байгу-скачки — все видел. А вот которое судом называется не видел ни разу. Надо посмотреть.

Пожарная площадь — на самом взгорье улицы Мечети. Народу собралось там — не счесть, не перечесть. Все больше деды да дядьки бородатые. Мы, мелкая ребятня, залезли на большой сугроб по другую сторону улицы. На площадь нас не пускают, гонят прочь.

— Мелкоту прочь гоните, чтоб и следа не было! — проверещал какой-то старик.

— Пусть смотрят и видят, в назиданье, — сказал толстый мужчина с одутловатым лицом.

— В острастку будет, — добавил еще кто-то.

— Младенцев безгрешных домой отправьте. Не комедь же здесь разыгрывают.

— Неизвестно, какая еще комедь случится…

Народ все больше кипятится — и все больше бурлит майдан. Вдруг все замолчали. Поскрипывая валенками, с Нижней улицы вышли на площадь Ташбулат-сельсовет и два с ним чужака. Ташбулат росточком маленький, чуть пошире шагнёт — полы черного тулупа земли касаются. Должно быть, от отца или старшего брата тулуп достался.

— Ну, как порешим, ямагат? — сказал Ташбулат, сам вытянулся весь, ни на кого не смотрит. — Как говорится, пойман вор, за вами приговор, отцы аула.

Народ еще мялся, не зная, что и сказать, а перед Ташбулатом уже встал высокий, крепкий, словно дуб, Красивый Марагим. Он на нашей улице живет. Марагима, совсем еще молоденьким, отец силой женил, а вернее — выдал за вдову Ильяса-муэдзина. Бывает, выйдет Марагим вечером на улицу, сядет перед домом и растянет свою гармонь, весь аул слушает и дивится. «Печалится, бессчастный, — сказала как-то Старшая Мать, — сколько уже лет прошло, а сердце никак, видно, не угнездится, все блуждает, ищет кого-то. Самые цветущие, наливные годы понапрасну проходят…» Не зря, оказывается, говорят, что красивые да певучие всю жизнь невезучие. Мало того, у него и ресницы длинные. А ведь известно: чем длиннее ресницы, тем жизнь короче. Потому, наверное, все жалеют Красивого Марагима, привечают его. Вот сейчас он вышел и встал перед Ташбулатом. Еще больше вытянулся Ташбулат, а все ростом со скалку.

— Ровесник, — сказал Марагим тихо, — велика вина Самигуллы. Он ли украл общественные деньги, у него ли украли — ясно одно: из его рук уплыли они. Свою кару он получит. Но только надо его властям передать, суду правому, чтоб без пристрастки судили.

Ташбулат вдруг взбеленился, его круглые глаза словно сверлили каждого в толпе.

— Властям? Не их добро он украл, чтобы властям его отдавать! Ваше, кровное, общества, у мира нашего украл он! И тело его, и душа в ваших руках, ямагат! Правильно я говорю?

— Правильно, правильно говорит Ташбулат! — поддакнули тут же.

— За горло взять, чтоб рвотой вспять добро наше вышло. Прорва! крикнул Одутловатый.

— А еще в коммуне ходил, народ мутил, иблис! Адова головешка! Где он? Чего ждем?! — надрывался кто-то.

— К народу выводи! Пусть ответит!

Вопила кучка разъяренных людей, от нее уже и по толпе расходилось рычанье. Тут Ташбулат отдал приказ:

— Эй, понятые! Ведите вора!

Низко опустив красивую голову, ушел Марагим с майдана. Раз только оглянулся, придержал шаг, да не остановился.

Из караулки вывели Самигуллу. Вор шел — в короткой латаной шубейке, белоснежных валяных чулках и белых лаптях, почему-то без шапки, пряди темных курчавых волос падают на лоб, лицо как серый пепел… Руки далеко, локоть к локтю, сведены за спину и скручены арканом. Конец аркана держит человек, который шагает рядом с вором. Ведет, как в базарный день ведут на продажу корову или бычка.

— Вот сюда, на высокое место, перед всем миром поставьте, повелительно бросил Ташбулат, показав на телегу, с одного бока занесенную снегом. Самигуллу подсадили и затолкнули туда. Майдан замолк. И даже снег под ногами перестал скрипеть. Лишь редкие хлопья порхают в воздухе. И будто не на землю, не на толпу, а только на черную, низко склоненную голову пленника падают они. Вот так постоит еще немного и станет совсем седым. Слева от Самигуллы, поодаль, над коньком сельсовета полощется красный флаг. Когда пристально смотришь, флаг подступает ближе, и они оказываются совсем рядом. Человек стоит неподвижно, флаг трепещет, рвется куда-то. И позади обоих — темный грозовой край неба.

— Видал ли кто, слыхал ли кто про такое злодейство? — опять заверещал визгливый старикашка. — Земле позор, роду позор, вере позор! Всех осрамил, подлая душа! — замахал он руками на Самигуллу.

К нему присоединились другие голоса:

— Изо рта младенцев пищу отрывали, по крошке собирали! Где промотал? Отвечай!

— Мы добро наше потом добывали! Поперек горла оно тебе встанет, бесстыжий!

— За наш пот пусть кровью расплатится! Кровью!

Вор медленно поднял голову. Долгим взглядом обвел майдан. Крики опять стали затихать. Самигулла вскинулся. Кашлянул раз, другой.

— Люди, — сказал он тусклым дрожащим голосом, — велика моя вина перед вами. Кровные ваши деньги в моих руках были, из моих рук пропали. Но сам я даже слепой копейкой не разжился.

— Как это — не разжился? Что они, своими ножками ушли, что ли?

— Украли. К железному сундуку в канцелярии ключ подобрали и украли.

— Когда украли?

— Точно не знаю.

— Брехня! Врет!

— На том свете оправдаешься!

— А сторож где был?

— Не я украл, да на меня вина. Всю жизнь отрабатывать буду, расплачусь.

— Вшами, что ли, зимогор?

— За всю жизнь стригунка шелудивого не нажил, а тоже — расплачусь!

— Пусть кровью заплатит! — распалялся все тот же, охочий до крови.

Толпа словно взбесилась:

— Своим судом судить! Чтобы другим неповадно было!

— Руки-ноги переломать!

Разъяренные люди, видно, уже черное-белое не различали, размахивая кулаками, палками, дубьем, они ринулись к телеге. И вот тут откуда-то вывернулся Круглый Талип. Он проворно вспрыгнул на телегу.

— Ямагат! — выкрикнул он звонко, на весь майдан. — Я этого человека с рождения знаю. Отца-мать, племя-породу его знаю. Подлости не сделают, чужого не возьмут. Неправое дело творите, аксакалы! Люди! Сто вас человек на одного — безвинного и беззащитного. Если погубите его сто грехов на каждого ляжет, не отмоетесь! О вере подумайте, ямагат! Я его с таких вот пор знаю! Сердцем чую, неповинен он. Не теряйте рассудка, ямагат! Ташбулат! Ты голова. Уйми народ. Пусть не трогают Самигуллу. Два малыша у него, как два яблочка, по избе катаются. Не осироти их, скажи аксакалам, Ташбулат!

— Когда воровал, меня не спрашивал. Как грешил, так пусть и расплачивается. Я уже сказал, высокий ямагат, — возвысил голос Ташбулат, — правосудие — в ваших руках… — и, спотыкаясь о полы тулупа, ушел с площади.

Еще что-то сказал Талип, но его не слушали. Однако с телеги он не сошел, только ближе подвинулся к Самигулле. Громче и злее прежнего завопил высокий ямагат:

— У лжеца и свидетель под боком!

— Прочь с телеги, рвань!

— Вместе, что ли, ворованное делили?

— На бойне тебе околачиваться, пес, объедала требушиный!

— А много перепало?

Тут Талип до пояса вывернул полы изодранного чекменя и показал высокому ямагату пестрый зад — заплата на заплате:

— Вот — перепало! Пышно я нынче вырядился, во все дорогое. Ну, чей зад наряднее? Он вон тоже в новых… лаптях.

Талип все еще держит обеими руками полы своего чекменя. Самигулла так и застыл с отрешенным лицом, будто не здесь он уже. Мягкая белая седина покрыла его голову. И когда успели такие редкие снежинки так густо прибить его черные кудри?

Вдруг Талип простер обе руки к толпе и сквозь слезы стал молить:

— Людей не стыдитесь — бога побойтесь, ямагат. Не губите Самигуллу. На весь аул невзгоды обрушатся. Ударит гнев божий!

От этих слов собачник Ислай, известный своей жестокостью, прямо взбесился. Он подошел к телеге и, прорычав: «Вот как ударит гнев божий», — широко замахнулся дубиной и ударил Талипа по голове. Талип слетел с телеги, стукнулся о землю. Резво, будто обрадовалась, откатилась и легла в снег его жалкая тряпичная шапка. Блестящая, гладкая, как таз, голова показалась всем. Ни парши никакой, ни рожек лысина, и только. Волосы выпали. Дубинка Ислая, наверное, ему по шапке пришлась — тем и спасся. Он поднял голову. По щеке потянулась кровь, капнула на снег. Капнула раз, и два капнула, и три капнула… Почуяв кровь, Ислай-собачник и вовсе озверел. Перехватив свою дубину, он бросился к Самигулле. Тут и весь ямагат набежал и обступил телегу. Я с треском зажмурил глаза. Только уши слышали рев разъяренной толпы. Потом и рев затих.

Я открыл глаза. Телега пуста. Далеко за ней, прямо над ней, на крыше сельсовета печально колышется красный флаг. Толпа расходится с площади, тянется по улицам. У телеги скрюченное тело Самигуллы. Все лицо его в крови. И снег вокруг головы подмыт алой кровью. Все еще без шапки, на коленях перед телом сидит Талип и гладит облепленную снегом голову. Он гладит, а снег не сходит, еще сильнее пристает к волосам. И что это за снег, почему он не тает?

Впервые в жизни я вижу красную кровь на белом снегу — человечью кровь. Сначала она капала, потом натекла, прожгла снег и ушла в землю. Она согреет землю и впитается в нее, я знаю. Старшая Мать говорит: «Дым в воздухе тает, кровь в землю убегает, душа на небо улетает, в могилу ложится тело». Наверное, душа Самигуллы уже давно в дороге…

Тогда я еще не знал, что единого мига хватит, — ты лишь коротко зажмуришься, — а черным-черные кудри успеют стать белою сединой.

— Вот и кончена тамаша, малай, ступай домой! — сказал кто-то.

Я поднял голову. Передо мной стоял страшный волосатый человек с крупным, с горошину, бельмом на глазу. И брови его, и нос, и рот скошены в сторону. Глянул я на него и почувствовал, как и мое лицо стало перекашиваться. Без оглядки припустил я домой. Какое страшилище, приснится еще!

…Пожалел он меня, не приснился. Но в яви — встретился. Много судеб кострами отгорело, много судеб грозами отгремело, и вот мы встретились еще раз… Каждый раз, когда я возвращаюсь в аул, я прежде всего иду на кладбище поклониться могилам отца и Старшей Матери. Теперь я и сам не только отцом, уже дедушкой стал. Однако о смерти, о вечном небытие я здесь, можно сказать, и не думаю. Ибо люди, чьи имена выбиты на камнях, не тем интересны, когда и как ушли с этой земли, а тем, когда родились, как жили на этой земле, каким радостям радовались, какие вершили дела.

Возле одних могил я стою задумавшись. Возле других невольно улыбаюсь. Сколько воспоминаний, веселых и горьких, забавных и поучительных, оставили по себе их хозяева. И кажется, что их неуемный вольный дух разлит в трепещущем воздухе над могилами, легко колышет высокую сухую траву. Здесь лежат мудрецы и юродивые, мечтатели и неудачники, необузданные и терпеливые, герои и горемыки. Нет здесь только злодеев, трусов и бездарей. Может, и есть, но я их не вижу. Если глаз и приметит — душа не приветит. Потому что мир, в котором я живу, мне оставили не они. Живу и хозяйствую я в мире, завещанном мне вон теми. И вместе со мною живут и они. Потому при каждой встрече я говорю: «Здравствуй, отец!», «Здравствуй, Старшая Мать!», «Здравствуй, Круглый Талип», и тотчас же камни гулко откликаются: «Здравы!..» Здесь я узнал немудреную истину: пока живы — живут все люди, после смерти же — только хорошие.

Взгляд мой остановился на черном могильном холмике с едва пробившимися, еще розоватыми ростками травы. Эти только увидевшие свет ростки унесли мои мысли в непостижимую даль, к самому дну вечности. Когда-то люди, подумал я, а точнее — их первые побеги, вот так же пробились на свет, мало-помалу трава обратилась в злак одушевленный человека. А потом человек снова становится травой…

В изголовье могилы, низко согнувшись, сидит маленькая женщина, она часто-часто всхлипывает, выплаканные слезы, наверное, уже до пят омыли ее. Задыхаясь, она повторяет одно и то же:

— Цветы мои полуденные поникли, свечи мои праздничные погасли… Поникли мои цветы полуденные, погасли мои свечи праздничные…

Это Сабура, вдова Курбангали, пропавшего без вести в первый же год войны. Давным-давно, когда она еще в невестах ходила, Асхат сказал про нее: «Сабура статью с самовар». Маленькая-то маленькая, да в руках работа кипела, на языке искра горела. Но и с таким языком она попусту лясы не точила, сплетен не разносила.

Где-то посередине войны прибыли в аул солдаты. Прибыли, пожили, вышел приказ, они и ушли. Много ли, мало ли прошло времени, в назначенный срок прибавила Сабура к человечеству еще одного мальчика. Пошли по соседям суды-пересуды, родня на Сабуру по-черному стала смотреть, кумушки ее имя вместо смолы жевали. Даже подружки — с тем же грешком, да с другой удачей — и те отвернулись от нее. И только одна душа приголубила Сабуру, добрая рука похлопала ее по спине. «Кому даны дни — дана и пища. Пусть легкою стопою вступает в мир. Курбангали потомства не оставил. Вот вместе и вырастим его», — сказала Гульбадар, мать пропавшего без вести Курбангали, свекровь Сабуры. До этого свекровь с невесткой хоть ножей и не скрещивали, да и не сказать, чтоб душа в душу жили. Частенько бывало, что свекровь лопату попросит, а сноха вилы сует; сноха ложкой звякнет, так свекровь тарелкой громыхнет.

Как родился мальчик Семен (Сабура имя по отцу дала, любила, значит), этих двух будто водой какой побрызгали: в таком ладу и согласии Гульбадар и Сабура зажили, такая к ним дружба пришла — на весь век хватит. Дитя подрастало, и будто росла вместе с ним любовь свекрови к снохе, снохи — к свекрови. С Семеном на руках Гульбадар сначала вышла во двор, потом ко всем соседям наведалась, а потом по всему аулу прошла. Будто что-то драгоценное, священное несла, голову держала высоко, ступала гордо.

— Вылитый отец!.. — пытались уязвить некоторые. Этих она вмиг осаживала:

— На кого бы ни походил — вылитый человек! Не ветром принесло — от любви родился. А смеяться над безвинным дитем грех!

Теперь на черном холмике, укрывшем Гульбадар, подрагивает едва пробившаяся красноватая еще трава. То ли от ветра она вздрагивает, то ли от скорбных, из самой глубины груди вздохов Сабуры.

Чтобы не коснуться ненароком ее израненной души, я незаметно обошел могилу и направился к выходу. В ушах еще звучало ее стенанье:

— Поломались цветы мои заветные. Погасли свечи мои праздничные…

Уже который раз возле железных ворот огороженного камнем кладбища я вижу старика. Пройдет кто мимо, он глаза прячет, отворачивается. Я почему-то не решаюсь остановиться возле него, перекинуться словом или хотя бы поздороваться. Чужая душа — чаща темная. Что там только не таится? Но в чащу без всякого спроса врубиться можно, а души без волнения не коснись.

В этот раз старик не стал от меня отворачиваться. И глаз своих, угасающих, бесцветных, тоже не отвел. Правый зрачок закрыло крупное, с горошину, бельмо. В этом глазу и вовсе ни проблеска жизни нет. Второй глаз нацелился в меня. Что он хочет сказать, этот глаз? Нет, ничего.

— Здравствуй, отец! Жив-здоров ли? Как… как чувствуешь себя? поспешно сказал я. Острая тревога вдруг охватила меня.

— Я тебе не отец. Никому я не отец, и не брат, и не сын. Я никому никто. Только самому себе — сам. И как чувствую, не спрашивай. Нет у меня чувств. Кончились. Я упырь.

Я пошел было дальше. Он с размаху сел на траву.

— Погоди-ка немного, поговорим… — сказал он. — Мне бы давным-давно уже туда надо перебраться, — и старик рукой показал в ворота, в глубь кладбища.

— Чего же не переберешься?

— Самигулла не велит. Говорит: «Ко мне близко не ложись». Вытолкнул мою могилу. Даже в ворота меня не пускает.

— Какой Самигулла?

— Да тот самый, которого я тогда убил. Я ведь его два раза убил: один раз честь его перед всеми людьми убил, потом и самого… — старик так спокойно, так ровно и бесстрастно сообщает это, словно рассказывает о каком-то заурядном случае. Только в здоровом глазу его затлела слабая искорка. Сам чуть приподнялся, расправил грудь и снова сник.

— Я — когда-то далеко вокруг известный, знаменитый вор Ярулла, все тем же тусклым голосом продолжает он рассказ. — Люди, мною обиженные, слезы, из-за меня выплаканные, проклятия, на меня излившиеся, — бессчетны. Не только зол был я, но и хитер. Ходил травы не тревожил, следы запутывал. И когда деньги у Самигуллы брал дверей, сундуков тоже не взламывал. Я каждый замок со своим ключом обженил. А деньги взял, опять все замки исправно запер. Страха не знал, волчье у меня сердце было. Но впервые тогда в это сердце сомнение закралось. Самигулла зоркий был человек, догадливый, и показалось мне, что вот-вот он догадается, узнает мою тамгу. Потому что никто другой кроме меня и не смог бы это сделать. Не вытерпел я, когда начался суд над Самигуллой, сунул в рукав кистень и пришел на майдан. Пока другие палками да прутьями махали, я только раз стукнул его кистенем. Он тут же упал с телеги навзничь. Спрятал я кистень и отошел в сторонку, никто ничего и не приметил. Но уйти сразу я все равно не смог и, пока народ не разошелся, возле тела оставался. Померещилось мне вдруг, что голова у трупа — белая-белая. Тут всего меня судорогой свело, и лицо с одного бока скогтило будто.

…И уже не у кладбищенских ворот стою я, а в том далеком времени, на вершине сугроба возле Пожарной площади. Передо мной появляется волосатый человек с перекошенным лицом, с большим бельмом на глазу. Но я ни капли не боюсь его. «Кончена тамаша, ступай домой», — говорю я ему. Но перехватывает дыхание, голоса нет. Я медленно-медленно по дощечке прожитой жизни возвращаюсь на этот конец, к каменной кладбищенской ограде. Притихший, выставив острые коленки, сидит Ярулла. Придя в себя, я вспоминаю то, что многие годы беспокоило меня. Ташбулат, председатель сельсовета, как он вел себя в тот день.

— Деньги эти с Ташбулатом вместе украли?

— Нет. Он и не знал. Кто украл, куда деньги уплыли, ему не это было важно. Здесь у Ташбулата свой расчет был. Хоть как, а надо было ему от Самигуллы избавиться. Коротышке этому прямо повезло с покражей-то. Это ведь он народ подбил на самосуд, натравил и смылся.

— А за что он на него зло таил?

— Точно не знаю. В гражданскую войну он в русских селах гнусность ли, зверство ли какое учинил, кажется. А Самигулла, видно, знал это. Один взгляд Самигуллы его в страх вгонял. А я не боялся. Никого не боялся. Только этот Самигулла мое сердце, словно тряпку, выжал. Трусом я стал. В ту же ночь запряг вороного жеребца, дом, жену, детей — все бросил, только бы подальше, и в чужие края подался. Через сорок лет вернулся в надежде, что в отчей земле прахом стану, найду приют. Третий год уже здесь хожу. Самигулла и близко не подпускает. «Ты, говорит, сначала за свои злодеяния через суд пройди, кару понеси, потом пущу». Преступлений я совершил множество, зла содеял бессчетно и ни люди, ни всевышний ни за одно не покарали меня вовремя. Пошел я тогда к вершителям закона, хозяевам правосудия и сказал: «Много злодеяний совершил я, воздайте мне мерой за каждое». И всюду был один ответ: «Грехи твои состарились, преступлениям вышел срок!» Нет, нет! Не состарились, и не вышел срок! Я их хорошо знаю — ведь это мои злодейства, мои грехи. Слезы и кровь, по моей вине пролитые, вот здесь, в горле, комом стоят.

Старик проворно вскочил на ноги. Отчаянный крик с хрипом вырвался из его горла, ударил мне в уши.

— Эй, люди! — истошно воззвал он. — Вы сил не щадите, к сроку, а то и до срока, хвалу, награды, состояние получить хотите. Душой поступаетесь, несчастные, ненасытные, безумные! Вы лучше за великие грехи и малые ваши прегрешения в свой срок кару получить старайтесь! Торопитесь, не опоздайте! Коли опоздаете — придет ваш час, и эти железные ворота не откроются вам. Самигулла не пустит…

И, как давеча, Ярулла с размаху уселся на землю, подолом длинной рубахи вытер лоб. Обо мне будто и забыл. Я пошел своей дорогой.

…В один из зимних буранных дней Ярулла исчез. Обыскали всю округу, но так и не нашли. Только ранней весной в соседней деревне возле кладбищенской ограды появился из-под снега почерневший труп старика. Там же, под оградой, его и зарыли.
Стихи ко Дню Победы
Прочитано 1856 раз(а)
Перейти к содержанию: Мустай Карим, "Долгое-долгое детство"


Напишите в комментариях, какой стих вы ищете, и он обязательно появится на страницах нашего сайта
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]