Приветствую Вас, Гость! Регистрация RSS
Вторник, 16.04.2024
Главная » Произведения » Мустай Карим » "Долгое-долгое детство"

Башкирский Сайт теперь вконтакте, вступить

Вот так праздник!


Сегодня праздник. Курбан-байрам. Уже давным-давно я жил, заколдованный им. Так медленно, по денечкам, приближался он и вот наконец наступает. Давно уже его зарево, подобно рассветным лучам, отражающимся в вытянувшихся на горизонте облачках, грело мою душу. Солнце еще не показалось, но мир уже светлый-светлый. Вот так идет курбан-байрам. Сам далеко, а сияние уже здесь.

В прошлую ночь я никак не мог заснуть. Тянулись в голове разные долгие мысли. Вот придет праздник, и сразу все на земле изменится. Будет как в сказке, которую рассказывала Старшая Мать: огонь с водой вместе сольются, волки с овцами перемешаются, одним стадом будут ходить, злые — добрыми, враги — друзьями станут. Я и радуюсь этому, и тревожусь. За овец боюсь. Как бы невзначай не перерезали их коварные волки. И за огонь страшусь. Как бы ненароком не залила его высокомерная вода. И за друзей душа мается. Как бы враги хитрость не замыслили, не погубили их…

И все же радости моей нет конца. А начало ей — черная бархатная тюбетейка и пара новых резиновых калош. Их мне к празднику в подарок мой Самый Старший брат Муртаза привез, когда в город муку продавать ездил.

Уже много дней тюбетейка моей обритой головы, калоши усеянных цыпками ног ждут не дождутся. Пусть подождут. Я их тоже долго ждал. А еще — Старшая Мать обмерила меня и сшила красные в белую полоску штаны — с двумя карманами.

Скажу попутно: лет через сорок в самых славных городах Европы немало встречал я фасонистых парней в полосатых красных штанах. Эге, сказал я себе, обнова-то не нова, мы такие уже давно сносили, моду проводили. Хотя по виду-крою вроде моих курбан-байрамовских, но пощупал я, товар у Европы против нашего жидковат.

Наверное, вы удивляетесь, что одному человеку сразу столько богатства, столько нарядов? Мало удивиться, впору изумиться. Вон на перекладине синее висит — что это? Сатиновая косоворотка! Шарифа, жена Абдуллы-Бурана, сшила.

Вот как меня на праздник вырядили — с макушки до пят. Интересно: в новой красивой одежде и настроение будто справным да нарядным становится. Вот таким царевичем я и выйду на улицу. Настоящий праздник, он только на улице и бывает. Если праздник в дому умещается, так это и не праздник, а так себе — праздничек.

И еще одна радость ожидает меня, самая большая. Хотел ее покуда в секрете подержать, да не получится, видно. Уж ладно, скажу, коли начал. Днем я с мальчишками на Ак-Манай лошадей купать съезжу, а потом вот что будет: запряжем мы со Старшей Матерью серого мерина в тарантас и по вечерней прохладе отравимся в Сайран. В гости к Гайникамал-апай, замужней дочери Старшей Матери поедем. А за кучера — я. В Сайране со Старшей Матерью и меня из застолья в застолье будут зазывать, в красный угол сажать. В красном углу мы уже сиживали, так что чин-порядок знаем. Вот здесь-то черная тюбетейка, резиновые калоши, красные штаны да синяя косоворотка и нужны. Небось они сразу дадут понять, кто ты есть. Недаром Старшая Мать сказала на днях: «Дерево листьями красуется, а человек, одеждой». Вы, наверное, поняли, кто позаботился, чтобы я, словно царский сынок, вырядился. Старшая Мать постаралась.

…Люди уже на Нижний конец улицы в мечеть на гает-молитву потянулись. Остановятся, восхвалят аллаха и дальше идут. Мой отец тоже вышел со двора, присоединился к ним. В день курбан-байрама утренний чай после гаета пьют. У нас сегодня просяные блины испекли. Ведь Старшей Матери только коснуться чего-нибудь — у нее из пальцев масло капает. Какая чудесная вещь — праздник!

Один карман новых штанов я набил подсолнухом, другой — сушеной черемухой, вышел на улицу, встал у ворот. Весь аул запахами исходит слюнки текут. Во всех домах сковородки калят. Даже в тех, где весь год молока и катыка не видели, сегодня над очагом шипит да скворчит. Одни — табикмак, другие — оладьи, третьи — кыстыбый, четвертые — масленые караваи пекут. Немного погодя, не успеет еще аромат этой легкой пищи развеяться, как потечет запах вареного мяса. Вот когда ты поймешь, какое это блаженство — полной грудью, привставая на цыпочки, вдыхать воздух аула.

Над самой моей головой ласточки воздух стригут. Воробьи на зеленой траве прыгают. Даже птицы вместе с людьми празднуют.

— Эй, Пупок! Рукавказ! — это из Шагибекова проулка доносится голос Шагидуллы. Меня зовет. А самого не видно. Шагидулла — наш предводитель. Он только имя твое промолвит — бросай все и беги к нему. Он повторять не любит. Я тут же понесся на голос вожака.

— Рукавказ! — на сей раз командирский приказ повторил гнусавый Валетдин.

Рукавказ — мое второе прозвище, боевая кличка.

Недавно мы, все мальчишки, собрались и перед игрой в войну, как обычно, разделились на два лагеря. Но на этот раз, прежде чем начать сражение, каждый взял себе боевую кличку — название какой-нибудь страны. Шагидулла, самый сильный из нас, стал «Россией». Валетдин стал «Германией». Ибрай, сын Искандера, — «Америкой», остальные удовольствовались именами «Англия», «Япония», «Франция», «Австрия», «Турция», «Румыния», «Кавказ». Я из нашей братии самый маленький. Когда дошла да меня очередь, страны взяли и кончились. «Больше стран нет!» — объявил Шагидулла. Вожак сказал, так и остальные голову ломать, еще страны искать не стали. Я сначала растерялся, потом тихонько заплакал.

«Как же так? — причитал я про себя. — Прямо передо мной страны кончились. Отчего я такой горемычный? Другие люди как люди, со странами, в свое удовольствие с пылом-жаром воевать будут, а ты один-одинешенек, бессчастный, безыменный, стой и смотри в сторонке».

Шагидулла хоть и дальняя, но нам родня. Поэтому, наверное, и пожалел меня. Он почесал свою рыжую голову и выцарапал из нее очень дельную мысль:

— Запамятовал, ребята! На земном шаре еще одна страна есть, очень храбрая, обидчивая… Ужас какая грозная, в общем, страна. Это Рукавказ! Пупок! Ты — Рукавказ.

Обидчив тот Рукавказ или нет, не знаю. А во мне обидчивости через край. Кажется, Шагидулла на мой счет маленько проехался. Но я даже на то, что он меня обидным прозвищем назвал, не огрызнулся. «Чтобы одно поднять, другое положить приходится», — говорит мой отец. Подумаешь Пупок! Рукавказ и перед тысячью «пупков» не спасует…

Наверное, в это праздничное утро вожак решил бросить боевой клич. Иначе он меня Рукавказом не окликнул бы.

Когда я прибежал, мальчишек было — полон проулок. Только Асхата не было. Кто семечки лузгает, кто с треском сушеную черемуху жует.

— Та-та-та-та! — сказал Ибрай, обойдя вокруг меня. — Прямо купец макарьевский! Только часов нет с серебряной цепочкой. Нет, есть, вот и цепочка висит! — и он дернул порядком свисавший конец завязки моих штанов. Ладно еще, не развязалась.

Этот Ибрай — моего друга Асхата старший брат, он меня почему-то и на дух не принимает.

Шагидулла поначалу ни на мое прибытие, ни на мою одежду особого внимания не обратил. Только легким махом руки отогнал Ибрая от меня.

— Чего это у тебя обе штанины вздулись? — показав подбородком, спросил он немного погодя.

— В одном кармане семечки, Шагидулла-агай, в другом — сушеная черемуха. Семечки крупные сегодня. Знаком Тимофей из Лекаревки привез.

— Ты, простота бесштанная, все равно людям раздашь. Переложи-ка лучше, от греха подальше, семечки и черемуху в мои карманы!

Я тут же с радостью полными горстями из своих карманов в карманы его новеньких зеленых брюк сначала семечки, потом черемуху перетаскал. Хоть и щепочки себе не осталось, не жалко. Не ел я их, что ли. Под конец, чтобы удостоверить свою безграничную щедрость и усердие, я вывернул и показал сначала правый карман, потом левый.

— Хороший ты парень, не скряга, — похвалил меня вожак.

И своей большой рукой вернул мне одну горсть семечек и одну черемухи. Бывают же справедливые, широкой души люди! И один из них наш предводитель. Интересный он, Шагидулла-агай, наш родственник. Какой только игры не выдумает, каких загадок не загадает! Вот и сейчас — игра не игра, загадка не загадка.

— Ребята! — сказал он. Мы все ему в рот уставились. — Чей дом выше всех, ребята?

Разумеется, мы все разом на дом продавца Шамсуллы посмотрели.

— Шамсуллы! — Ибрай по привычке вперед всех выскочил.

И тут же большой костистый кулак вожака пришелся ему по скуле. Мы оторопели. Тем же голосом он тот же вопрос повторил:

— Чей дом всех выше, ребята?

На сей раз гнусавый Валетдин, ровесник вожака, решил свою находчивость показать:

— Хоть зарежь меня, хоть повесь, но всю правду скажу: самый-самый высокий дом — это будет… дом муллы Ахмера на Базарной улице! Коли не веришь… — не успел Валетдин договорить, что будет, «коли не веришь», как тот же самый кулак и его ухо пригрел.

Мы вконец растерялись. Что же за дом такой? Нам неведом, лишь вожаку известен. И всех высоких домов выше. Еще двое счастье свое попытали, дома старика Ишмурзы и кузнеца Агляма назвали. Их ответы по той же цене прошли.

И вдруг меня осенило, догадка словно откуда-то сверху сошла. Даже радостная дрожь по всему телу пробежала. Сердце застучало. Вот сейчас скажу и всех мальчишек под корень срежу. Никто не знает, а я знаю. И я сам не заметил, как завопил на всю улицу:

— Минарет мечети!

Вожак даже отшатнулся. Он растерялся. Сначала побледнел, потом покраснел, будто с натуги. На конопатом носу пот выступил. Однако он быстро опомнился, и к моему «хлебному сундуку» (мы рот так называем) метнулся все тот же кулак. Но, не коснувшись, медленно опустился.

— Мечеть — дом господень, ты его с прочими строениями не равняй! Даже этого не знаешь, дурак!

Не окажись названное мной «домом господним», миновал ли меня столь милосердно этот ребристый, из пяти сжатых пальцев кулак, не знаю. Но расчеты Шагидуллы я, кажется, порядком спутал.

Интерес к игре пропал. Мальчишки вяло, кое-как погадали еще, но вожаку ответ нужен был самый точный, самый находчивый.

— Последний раз спрашиваю — чей дом самый высокий? Никто и рта не раскрыл. Тишина. Только гнусавый Валетдин носом тянет.

Вот тут-то Шайхаттар, прозванный за хитрость Лисой, и подал голос. Он слово вымолвит, так покуда второго дождешься, истомишься весь.

— А это ведь с какой стороны посмотришь, — сказал Лиса. — С одной стороны, Шагидулла-агай, у вашего дома крыша высока, но с другой труба чуть не под облака. Вот и выходит, что ваш — самый высокий.

Двое-трое тут же поддакнули:

— Ваш дом! Ваш дом! Самый высокий — ваш дом! — кто-то и шапку метнул вверх.

Лицо вожака рассиялось. В рыжих волосах какие-то медные лучи заиграли. Но довольство свое постарался скрыть. Только сказал высокомерно:

— Вот так-то вот, кто смотреть умеет, тот увидит. Высокое от низкого отличать надо, — он с тоненьким цыканьем сплюнул сквозь зубы. На Шайхаттара вожак и не глянул даже.

Вот и смотрим. Низенький, под соломенной крышей дом Кашфуллы-агая, отца Шагидуллы, через дорогу стоит, набок покосился, в землю ушел. Нижнее звено одного из двух смотрящих на улицу окон подушкой заткнуто. Да и труба не сказать чтобы очень уж далеко ушла. Но дым действительно идет прямо, поднимается высоко. Очень высоко поднимается дым.

А мы столько времени голову ломали. Отгадка совсем рядом была! Ответ, достойный и справедливый, нашелся, и ребята, избавившись от этой работы, почувствовали себя вольготнее.

Но остался во мне комочек твердый, непромятый, — сомнение маленькое. И все-таки, по самой совести — чей дом выше?

Потом, когда подрасту, я найду ответ. Примерно такой: чей кулак крепче, того и дом выше…

С минарета мечети донесся азан муэдзина. И праздничный дух снова вернулся ко мне. Святой день пришел сегодня на землю. Все дома высоки, все люди равны. Где-то близко-близко, может, за Зеленой Горой, овцы и волки вместе, одним стадом ходят. Пасет стадо маленький пастушок. Мальчик этот в резиновых калошах, в бархатной тюбетейке, в красных штанах и в синей рубахе. То овца подойдет к нему и оближет руку, то волк.

Я, как замечтаюсь, все не свете забываю — такая уж привычка. Вот и сейчас… Вдруг кто-то ткнул меня в печенку. Я вздрогнул. Рядом стоит Ибрай и ухмыляется.

— Слышал, что Хамитьян про тебя говорит? — и сладко посочувствовал: — Ай-ай-ай!

— Нет, не слышал, — сразу встревожился я.

— Да все твердит: Пупок да Пупок.

Я вспыхнул. Хамитьян своей длинной, как огурец, головой покачал:

— Не говорил я, биллахи, не говорил. Ибрай уже Хамитьяну нашептывает:

— Видишь, губы у него шевелятся? Это он тихонько, чтобы ты не слышал, шепчет про себя: «Огуречная Голова! Огуречная Голова!»

Я, чуть не со слезами в голосе, говорю:

— Хлебом, солнцем клянусь — не говорил! Хамитьян ведь сирота, а сироту в курбан-байрам обижать грех.

— Хе, ему-то на курбан-байрам наплевать… Вон в кадыке у него булькает. Это он Пупка про себя повторяет.

Кадык у Хамитьяна и вправду булькает и перекатывается. Нет, это неспроста. Вполне станется, что меня потихоньку обзывает. Ишь, тихоня… В этой вислоухой огуречной голове всякие, наверное, подлые мысли роятся. Ком злости подкатил к горлу. Перехватило дыхание. На кончике языка Хамитьяново прозвище висит и жжется. Оно как росинка на листочке травы, вот-вот упадет. Не удержал, упало:

— Ты кадык-то свой утихомирь, Огуречная Голова!

— А ты моего кадыка не касайся. Ты лучше свой пуп знай.

Вот уж такого-то я никак не ожидал.

— Смотри, чтоб я твою огуречную голову не обстругал!

— Ткну в пуп — брюхо лопнет.

— Не стращай, Огуречная Голова!

— Ох, напугал! Пуп-пок!

— Огурец! Огурец!

— Пупок! Пупок! Пупок!

Тут мальчишки, медленно стянувшись в круг, обступили нас.

— Давай! Давай! Ваша сила, мой запал! — принялся науськивать Ибрай.

Нас уже можно было и не стравливать. Кулаки сжаты, зубы стиснуты.

Я первым налетел на Хамитьяна. Он отпрыгнул и со словами «Не жди спуска, твоя бражка — моя закуска!» пнул меня в живот. Я зажался и согнулся. Но тут же, собрав дыхание, врезал вражине по носу. Брызнула кровь. При виде крови я растерялся. Хамитьян же совсем разъярился.

— Кровь за кровь! — сказал он, хватая ворот моей рубахи. Я рванулся, и в кулаке Хамитьяна остался огромный синий лоскут. Теперь уже у меня белый свет в глазах померк. Мы то сцепимся, то расцепимся, друг дружку кулаками молотим. Я ни боли не чувствую, ни злости. Только жар и задор битвы. Мальчишки, словно колья вколоченные, стоят и не шелохнутся.

Один Ибрай бегает, жару подсыпает.

— Держись, не поддавайся! — подсобляет он кому-то из нас. — Ваша сила — мой язык!

Голос его издалека, будто из-за леса, доносится. В этот миг кулак Хамитьяна и въехал мне в глаз. Вот тогда, в восемь лет, я и испробовал впервые, как это «искры из глаз сыплются». (Потом-то жизнь не скупо огоньку подсыпала.) Истинная правда, сначала искры брызнули, а потом перед глазами черные круги покатились. Но я выстоял, тут же очнулся и вцепился в вислое Хамитьяново ухо. Он вырываться не стал, напротив, качнулся ко мне и, собрав всю злость, огуречной своей головой двинул меня в скулу.

Сколько бой дальше шел, не помню. Но, кажется, дубасили мы друг друга еще порядком. Я выдохся раньше. Хамитьян и годами был постарше, и телом покрепче. Почуяв, что я обессилел, он сгреб руками мои штаны в поясе, крутанул меня и ударил оземь хребтом. Что-то острое, твердое впилось в лопатку. Наверное, камень. Из меня дыхание выскочило. Вконец ошалевший Хамитьян вспрыгнул коленями мне на грудь. У меня что-то теплое выкатилось из уголка рта, побежало по лицу. Я тону, погружаюсь, ухожу куда-то. Хочу крикнуть: «Спасите меня, разнимите нас!» Но крикнуть не могу, сил нет. Мальчишки, обступившие нас, давно уже — как тын стоят, не качнешь. Кричи не кричи, не услышат. Только глаза блестят. Да и не глаза это — сучки пустые.

Через сорок четыре года случай, подобный этому, повторился еще раз. Некто, кто и на дух меня не принимает, стал горстями бросать в меня грязь. Меня самого, мою любовь, мое дело унижал, на сердце наступил, из души кровь брызнула. Тогда тоже крепким тыном окружили нас люди. Но и хулитель мой не был добрым по природе мальчиком, которого я сам ухитрился из себя вывести, и смотрела на это не беспечная ребятня, дружки по играм — взрослые люди, с которыми одному делу служили, горести и радости делили, жизнь вместе правили… Думал: не заступятся ли? Нет, промолчали. А ведь они вроде бы уважали меня, кто-то даже любил, кажется. Испугались? Или подумали: «Нам-то частенько попадает, пусть же и он разок отведает». Может, они и правы по-своему, а?

…До этого мальчишки меня не притесняли, зазря не трепали. Старшие защищали, под крыло свое брали. Что же сейчас случилось? Почему никто не стащит оседлавшего меня Хамитьяна?

Вдруг эти колья с глазами с места тронулись, понеслись, вокруг меня побежали. И не только они, вся земля, все небо кружится. И как твердая ось кружащегося мира стоит моя Старшая Мать.

Бег замедлился, небо и земля на свое место вернулись, встали. Теперь я уже сам, покачиваясь, то ли лечу, то ли плыву куда-то. Что-то теплое, мягкое чувствую под щекой. И тут же узнаю — это рука Старшей Матери, будто ладонь сама ее имя шепнула.

И потом, всю мою жизнь, тепло и сила этих рук будут оберегать и защищать меня. Самым верным, самым надежным убежищем будут эти руки неразумной моей голове. И, вероятно, в свой последний вздох мало что я вспомню, с немногим из того, что дорого мне, успею попрощаться, но только знаю: руки уже давно ушедшей Старшей Матери вспомню, с теплом их попрощаюсь. Иначе и быть не может.

Тишина, и то ли лечу, то ли плыву я в этой странной тишине. Хорошо и покойно моей голове на ладони Старшей Матери. Солнечные лучи будто дергают меня за ресницы, раскрывают глаза. Сначала я вижу высокое синее небо, потом горестное лицо Старшей Матери. Она несет меня на руках. Наверное, домой…

Меня уложили на половине, которая выходит на улицу — на гостевой половине. В другое время нам сюда и носа не сунуть. Зайти — чуть не за праздник почитается. А сейчас я в переднем углу на мягкой перине, словно вельможа какой, раскинулся… Только не очень-то раскинешься. При каждом вздохе под лопаткой боль прямо огнем прожигает. Прокашляться даже не могу, сразу изо рта спекшаяся кровь кусочками вылетает. Возле меня большое полотенце с красной каймой положили кровь эту вытирать. Никто, меня жалеючи, Хамитьяна проклинаючи, не ныл, не причитал. Один раз зашел отец. Он долго и пристально смотрел на меня, потом вздохнул:

— Ладно, крепче будешь… Тем и утешил.

Старшие братья зашли, взглянули молча и вышли.

Маленьких, кажется, ко мне не пускают. Пока что их не видно. Младшая Мать нагнулась ко мне, губами коснулась лба. И несколько крупных слез ее упали мне на лицо. Эта теплая влага словно оживила меня, взбодрила дух. Чувство благодарности поднялось во мне, захотелось самыми добрыми словами утешить ее.

— Не плачь, Младшая Мать, не плачь, я тебя тоже люблю…

— Да-да, любишь, тоже любишь, — сказала Младшая Мать, — я же не потому плачу… Я совсем не плачу… Что болит, деточка?

— Теперь уже нигде не болит, — говорю я. Правду скажешь — не очень-то Младшую Мать утешишь. — Курбан-байрам еще не кончился?

— Нет, еще не кончился. Видишь, сколько праздничного угощения. Поел бы, сынок.

Передо мной стоял поднос, полный всякой вкусной еды. При виде ее меня затошнило.

— Ты собери что повкусней и отнеси Асхату, Младшая мать, — прошу я. — Ему лошадь ухо откусила. Они на одной затирухе сидят, — сдерживая тошноту, я закрываю глаза.

— Хорошо, сынок, — говорит Младшая Мать и, забрав поднос, выходит.

Из другой половины зашла Старшая Мать, принесла большой чайник и стала поить меня из носика какой-то горькой водой. Должно быть, полынный отвар. Вот тебе и праздничное угощение! Во рту вяжет. Но с каждым глотком дальше пить хочется.

— Для печени, для почек это целебно, пей, сынок, пей. Вскоре будто что-то спало с груди.

…Даже хорошо мне стало. Я уже на отлогом широком склоне Зеленой Горы погожим ясным днем пасу стадо. Белоснежные кудрявые ягнята с серыми волчатами скачут. Друг друга понарошку за уши кусают, треплют. Их отцы и матери — бараны и овцы взрослые, волки и волчицы матерые — в сторонке стоят, на дружбу своих детей смотрят, не налюбуются. Даже про еду от радости забыли. Вот один волчок бестолкового барашка за хвост дернул. Тот заблеял отчаянно, будто впору с жизнью прощаться, а сам отбежал и с разбега приятеля под ребра стукнул. Тут и все бараны и овцы распалились, на волков набросились — глазом я не успел моргнуть, враз всех передушили. Овцы куда-то исчезли, только волчьи трупы лежали на склоне…

А тут — уже с огнем и водой история началась. Они — вместе рядышком бежали. Вода течет, извивается, а огонь, красную гриву свою разметав, берегом несется. Река такая радостная, счастливая, волшебная тень огня падает на ее гладь. Тысячи разноцветных лучей играют на воде. Сама своей красе удивляясь, спешит куда-то бедняжка-река. На праздник? На свадьбу? Не сдержала своей радости какая-то капля, подпрыгнула и упала нечаянно в огонь. Взметнул пламя гордый огонь, оскорбился. Зашипел и в ярости на воду набросился. Та слова даже молвить, пощады попросить не успела, в пар превратилась, туманом по миру развеялась. Огонь же, по своей жестокой глупости подруги лишившись, — от злости ли, от раскаяния ли, не знаю отчего — клубком свернулся и покатился к краю горизонта. Вон и сейчас еще, горящую злость свою рассыпая, катится… А на земле и капли воды не осталось. Воды!

— На, дитятко! — Старшая Мать протягивает мне носик все того же чайника. — Так хорошо ты, сладко спал, — говорит она. — Сейчас уже утро.

Солнце из окошка прямо в изголовье мне падает. Я медленно переворачиваюсь на бок, лицом к свету. И тут же в окошке осторожно всплывает наголо бритая огуречная голова Хамитьяна. Сначала я вижу голую макушку, затем уши, затем испуганные черные глаза. Увидев меня, он то ли заплакал, то ли улыбнуться хотел — верхняя губа задрожала. Уткнулся лбом в стекло и застыл. И я ему ни слова не сказал. Нет, не от злости, просто мочи нет. Старшая Мать тоже заметила его и тоже промолчала. Так, лицом к лицу, мы с Хамитьяном долго смотрели друг на друга. Я не выдержал тоски в его глазах и отвернулся.

«…Вот тебе и праздник курбан-байрам», — думаю я. Интересно почему это в праздники люди особенно мордуют друг друга? В прошлом году на сабантуе гармониста из Черной Речки городской зимогор ножом ударил. Тот гармонист теперь на всю жизнь хромой остался. Весной в Ледоходную пятницу на Девичьей Горе наши аульские джигиты улица на улицу схватились, в кровь побились. А зимой на Совиной улице на свадьбе человека убили. Даже на посиделках и то парни улучат момент, чтоб драку учинить. Люди, видно, только праздника и ждут-дожидаются, чтоб потасовку затеять. Сцепившись, лучшие одежды свои, которые целый год справляли, в клочья изорвут, в грязи изваляют, в крови вымочат. Бесстыдных слов накричат, лица друг другу разобьют.

Праздник какой или свадьба — мы за моего Самого Старшего брата Муртазу всем домом дрожим. Он тоже, вроде меня, — насквозь обидчив. Задира и петух. Только и надежды, что оженим, так остепенится… Хотя я не уверен. Очень уж своевольный. Вот и вчера, ни свет ни заря, запряг нашего серого и на пахоту уехал, словно и не курбан-байрам вовсе… Ни отца, ни Старшей Матери не послушался. Они, джигиты, видите ли, между собой договорились, что курбан-байрам к ним «никакого отношения не имеет». Впрочем, отец и не очень настаивал. «Мои годы длинней, да твои, видать, умней», — сказал отец, будто согласился даже. Странный он, мой Самый Старший брат Муртаза. Вместо того чтобы радоваться, курбан-байрам праздновать, уехал пахать. Какой это должен быть упрямый человек — сами подумайте.

Я снова поворачиваюсь к окну. Теперь уже там торчит худой, с глубокой выемкой затылок. Сидя на завалинке, Хамитьян смотрит на улицу. Не пошевельнется даже… И на второй день, и на третий все на том же месте я вижу или лицо, или затылок, или щеку Хамитьяна.

Он сидел и сидел там — и утром, и днем, и вечером. Но только я в первый раз вышел на улицу, он, завидев меня, вскочил и побежал без оглядки. «Хамитьян!» — крикнул я. Но он не услышал.

И дальше жизнь пошла своим чередом. Мы, мальчишки, ссорились и мирились. Но все ссадины и обиды заживали, как на собаке: без шва, без заплатки. Только Хамитьян больше ни разу даже не замахнулся на меня. Однако «Пупка» прилепили ко мне крепко-накрепко, не отлепишь, не отдерешь, вживили прямо.

Ровно через четырнадцать лет ранним летним утром упаду я на краю боя, у подножия одинокого дуба. Осколок, пробивший тогда мне грудь, прогрызет мое легкое и выроет там себе нору. Еще через пять лет из этой норы вызмеится и засочится кровь.

…И вот я лежу под Москвой в противотуберкулезном госпитале. С крыш капает апрельская капель. Весна — самое опасное для нас время. Почему-то именно сейчас, когда земля просыпается и начинает жизнь заново, именно в эту прекрасную пору у нас, таких, как я, и обрываются бессильные торги с жизнью.

Если эта весна пройдет, говорим мы себе, тогда, возможно, походим и по траве. О, это «возможно»! Малая кроха твоя — наша самая большая надежда, единственная вера.

— Какой-то милиционер на мотоцикле приехал, вас спрашивает. Пустить? — сказали мне.

— Милиционер? Ну вот, за все грехи разом и расплата пришла, пошутил я. — Пусть заходит.

Представителя закона лежа встречать не подобает. Поднялся, сел. Жду.

— Разрешите?

Склоненная его голова чуть не коснулась притолоки. Он вошел в палату и, словно не зная, куда девать свое удивительно большое тело, остановился в растерянности. Снял фуражку. Через весь лоб протянулся глубокий рваный шрам. Сначала я увидел этот шрам. И потом уже заметил, что очень знакомые глаза с тоской смотрят на меня.

— Хамитьян! — воскликнул я.

Но он не услышал. Может, и я ничего не сказал, только показалось, что сказал. Вдруг этот богатырь сжался, стал совсем маленьким и опустился на колени возле моего изголовья. И как припадал он когда-то к нашему окошку, уткнулся лбом в железную спинку кровати.

— Пупок! — сказал он. — Вот и выпало тебя увидеть! — и заплакал.

— Ну, ну, Огуречная Голова, брось, хватит. Такому богатырю реветь совсем не пристало.

— Не могу, Пупок. Горлом слезы идут…

— Довольно, довольно, Хамитьян. Вставай же, садись.

— Не надо, не унимай меня, уж лучше выплачусь, — сказал он, немного успокаиваясь. Вскоре затих совсем. Достал платок, вытер лицо. И только потом поднял голову. Но сколько я его ни упрашивал, ни умолял, с места не встал.

Мы долго смотрели друг на друга.

— Здравствуй, — сказал я.

Поздоровались. На правой руке у него не хватало двух пальцев.

— Вот и выпало тебя увидеть, — повторил он. — Я уж думал, не найду, всю надежду потерял. Нашел-таки…

Хамитьян рассказал историю своих поисков от начала до конца.

— О том, что ты легкими заболел, я письмо из аула получил. Написали, что ты в Москве лежишь. Я неподалеку, в шестидесяти километрах отсюда служу. И вот каждый свободный от службы день сажусь на мотоцикл и в Москву еду. Целый месяц проездил. Сначала я все туберкулезные больницы объездил. Нет тебя. Дошла очередь до санаториев. Нет тебя. Районные, сельские даже больницы, что поблизости, все объехал. Нету, нету, нету… Я уже бояться, крепко бояться за тебя начал. До того дошло: увижу дом с надписью «Больница» и вздрагиваю. Даже ненависть какая-то к этому слову появилась… Дурак я! В аул телеграмму дать, адрес твой спросить, ума не хватило. Вот только сейчас, когда сюда приехал, сообразил. А тебя нашел, так прямо по поговорке: «Коли бог дать хочет, сам на дорогу вынесет». Я сегодня совсем уж на свой фарт рукой махнул, выезжаю из Москвы, тут женщина остановила, подвези, дескать. Ладно, думаю, пусть хоть кому-то от меня прок выйдет. Разговорились помаленьку. Рассказала, что она здесь санитаркой работает. Спросил про тебя. Не знает. Хоть и порядочный круг, сюда поводья направил. Вот и встретились. Значит, судьба… Хамитьян, кажется, совсем успокоился, смотрит в пол, голос его ровен. Только этого спокойствия хватило ненадолго. Он с тоской посмотрел на меня и сказал:

— Пупок! Ведь в твоей болезни я повинен. Если бы я тогда не топтал тебя, ты бы до такой беды не дожил… Я виноват, я! И прощенья просить не могу. Оттого, что простишь меня, тебе легче не будет. Знаю, знаю… Да мне прощенья и не нужно. Не положено! Ты только одно помни: я вместе с тобой мучаюсь, вместе надеюсь, вместе верю. Если бы можно было — одно легкое для тебя вырезал, половину души отдал бы. Я, покуда тебя искал, вот что решил: может, доктор одно мое легкое тебе переставит? А, Пупок? Говорят, что теперь это умеют. Давай скажем докторам…

— Совсем ты рехнулся, Огуречная Голова, — попробовал я его утешить. — Во-первых, доктора покуда только старое легкое научились резать, нового вставить не умеют. Во-вторых, мое ведь легкое фашистский осколок пробил. Вся беда из-за него. Слышал песню: «Не виноват военкомат, виноват гитлеризм»? Вот так же и твоей вины здесь нет.

— Знаю. И про немецкий осколок знаю, и «кто виноват» — знаю. Нет, твое легкое тогда, в курбан-байрам, надорвалось. Разве поддалось бы оно какому-то жалкому, с ноготок, осколку? Не та у тебя порода. Недаром же про ваш род говорят, что сердцевина в вас дубовая. Эх, детство, глупое детство! — вздохнул он.

Всегда так было — Хамитьяна уговорами не возьмешь, только бранью и убедишь. Я вспомнил это.

— Ты что это, Огуречная Голова, надо мною причитаешь? — как мог, прикрикнул я. — Помирать я покамест не собираюсь. А ты, как заявился, все слюни тянешь. А еще милиционер…

— А ты и не умрешь, — вдруг сказал Хамитьян. — А слез моих и угрызений совести не принижай. Тебе это не пристало.

Мне стало жаль Хамитьяна, будто сидел передо мной тот давний, в муках и мытарствах росший сирота.

— Ты не умрешь, — тихо повторил он. — По тебе уже раз погребальную отпели. Теперь пусть подождут. Не то больно часто будет.

— Когда? Как?

— Что — не знаешь?

— Не-ет! — изумился я.

— В сорок третьем. Разве тебе никто не рассказывал?

— Нет, не рассказывал…

— Рассказать, что ли?

— Расскажи. Должно быть, про свое погребение слушать не скучно…

И рассказал Хамитьян историю, в которой я вроде бы уцелел — другого смерть ухватила. Уцелел я. Уцелел, да не уберегся. Вечную рану в душе эта история продрала. Потом Хамитьян ушел. Мой взгляд упал на сверток, лежащий на тумбочке в изголовье. Я развернул газету с одного угла. Там лежали сморщенные желто-зеленые два яблока.

Он ушел. То была последняя наша встреча, последнее расставание. Потому что вскоре я услышал страшную весть: на каком-то полустанке он бросился защищать юную девушку от пьяных бандитов — и его в сердце ударили ножом. В тот день, говорят, он и не при службе был. Весть до меня дошла не сразу, я даже на похороны к нему не попал.

Он мне тогда хотел одно легкое, половину жизни отдать. Недолго прошло — и чьей-то жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.

После этой вести два чувства начали подтачивать мой дух. Одна боль — страшная, такая нежданная и быстрая — смерть друга-ровесника, другая — собственная моя целость-сохранность, мысль, что жив остался, лишили покоя. После того, что рассказал Хамитьян, стало мне казаться, будто, сам того не ведая, угнал я чью-то жизнь, словно коня из чужого косяка, будто живу я теперь жизнью, кем-то одолженной мне. Мысль эта лежу ли, хожу ли — бьется в мозгу: «только в долг», «только в долг», «только в долг»…

А ведь своим рассказом он меня ободрить хотел, успокоить, надежду мою укрепить, он мне этим будто долгую жизнь сулил. Да все не так вышло. Одна вроде единственная у меня голова, а куда приткнуть — не знаю. Вот она, эта история. Как мне Хамитьян, покойник, поведал ее, так слово в слово и перескажу.
Стихи ко Дню Победы
Прочитано 3327 раз(а)
Перейти к содержанию: Мустай Карим, "Долгое-долгое детство"


Напишите в комментариях, какой стих вы ищете, и он обязательно появится на страницах нашего сайта
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]