Приветствую Вас, Гость! Регистрация RSS
Пятница, 29.03.2024
Главная » Произведения » Мустай Карим » "Долгое-долгое детство"

Башкирский Сайт теперь вконтакте, вступить

Опозоренный город


За домом гнусавый Валетдин рубит дрова. Ударит разок топором и молит, уставясь в небо:

— О небо! Забери же кого-нибудь! Или меня забери, или бабушку! Только и знает: наруби дров да наруби дров!

Он опять нехотя тюкает по березовому полену, лежащему на чурбаке. Полено не поддается, только подпрыгивает.

— И полено твердое… и топор тупой! — жалуется он. — Ну почему только мне все так вредничают!

Валетдин сдернул с головы свою заскорузлую тюбетейку и швырнул оземь. У завалинки, где она упала, фыркнула и взметнулась пыль. Он опять устремил взгляд в синее небо. Из его в дальней дали блуждающих глаз брызнули слезы.

— О небо! Ты меня одного, сиротину своего, забери. А бабушка пусть тут останется. Пусть одна в свою сласть поживет — со всем скотом-имением управляется. Слышишь, небо?

Валетдин и его бабушка, совсем дряхлая старушка Гидельниса, живут вдвоем. Отец Валетдина с германской войны не вернулся, мать в другой аул, в Кусюм, замуж вышла. «Скотом-имением» же зовется — однорогая желто-пегая коза. И коза-то не коза — косуля настоящая. То и дело аульское стадо куда-нибудь уведет. Валетдин не нахвалится: «Наша пегая коза всему стаду голова, темноту вашу: вислопузых невежественных коров да бестолочь баранью — куда хочет заведет. Хотя молока и не в избытке дает, она высоким своим положением известна, по делам почитаема…»

«По делам почитаема», — говорит. Так ли уж почитаема? Не зря же давеча, когда Младшая Мать на женском собрании припозднилась, отец с насмешкой бросил: «Что-то ты, женушка, от дела виляешь, на собрания зачастила — глядишь, так и в козы бабки Гидельнисы выбьешься…» Младшая Мать только хихикнула, но и то без особой живости…

Я стою, прислонившись к углу избенки бабушки Гидельнисы. Валетдин все еще не замечает меня. Он бросил топор и плюхнулся на чурбак. По щекам все так же текли слезы. Он долго молчал, потом снова поднял лицо к небу:

— О небо! Эту свою молитву я обратно беру. Оставь нас обоих здесь. Не то бабушке одной, без меня, совсем плохо будет. А вместе проживем как-нибудь: две сироты — родня друг другу.

Тут я не вытерпел и от жалости к Валетдину и бабушке заплакал. Валетдин вздрогнул и повернулся ко мне. Поначалу то ли напугался, то ли рассердился — так и отпрянул в сторону. Увидев же, что посторонних — «всего лишь я», успокоился.

— Тронул кто? — спросил он мягко.

— Никто.

— А чего воск давишь?

— К твоим слезам… Ты хорошо сделал, что свою молитву обратно взял. Что тебе там, в холодном небе, делать?

Наверное, это и было в моей жизни в первый раз, когда я, чужою горестью горюя, слезам другого вослед заплакал. А когда за другим вослед песню запел, этого не помню. Пожалуй, уже позже, много позже…

— Ты не плакал, я не плакал. Ясно? — сказал Валетдин. — Не мужское дело — слезы точить.

— Ясно, — покивал я, хотя и не совсем понял. Этого До конца я и потом не пойму. Даже когда несгибаемые вроде мужчины рыдали — я не удивлялся, их не винил. Если бы и камень вдруг выжал слезу, сказал бы: видно, так схватило…

— Если этот сук за три удара не перерублю — не зваться мне Валетдином, — сказал он и трижды плюнул себе на ладони. Взял топор, яростно замахнулся… и первое отрубленное полешко легко спрыгнуло с чурбака. Дальше Валетдин знай рубил — только полешки в сторону откатывались. Вот загадка! Топор ли за это время навострился, дерево ли мягким стало?

Вышла во двор бабушка Гидельниса. Смотрит на внука, нарадоваться не может.

— Вот он какой, мой работящий, мой послушный! Когда за дело берется — даже сердцем встрепенется. Опора моя, столб золотой… Даже тюбетеечку скинул. Если еще и домой занесет, что нарубил…

— Я сам! — сказал я и начал поспешно набирать в охапку дрова.

— Чтоб род твой в благости жил, и ты послушный, оказывается, отсыпала бабушка и мне похвалы. — добро, другому сделанное, божьей милостью возвращается, — сказала и ушла в дом.

Один вздох — и я уже две охапки занес.

Их избушка, маленькая, в один размах — что вдоль, что поперек — наш главный стан. И зимой и летом ребята с Верхнего конца улицы здесь собираются. Тут вольготно. Ни запретов, ни ругани. Потому и малую просьбу бабушки Гидельнисы спешим выполнить с большим усердием. По правде говоря, ее хитрый «столб золотой» насчет работы вовсе не из тех, кому такая громкая похвала положена. Захочет — исполнит просьбу, не захочет — хоть убей, и щетинкой, как говорится, не шевельнет. Упрямством он набит туго.

Собираемся мы, как синицы на свежую бойню слетаются: только первый появился, глядь, уже и все стянулись. Следом за мной Хамитьян явился, за ним Шайхаттар, потом Ибрагим с Асхатом, Мухаррям — сын Хусаина, Ануар — сын Белого Юмагула. Последним показался сам вожак.

До обеда мы кто где: по дому посильную работу делаем, мелкими играми забавляемся. А к вечеру собираемся все вместе и делимся на два войска. Играем в самую большую, самую настоящую игру, которая называется «Германской войной». Я не могу дождаться часа, когда снова стану могучим Рукавказом. Одно только плохо, меня все время из стана в стан перекидывают: то я под рукой России, то — Германии. Однако и там и здесь бьюсь яростно, беспощадно, редко когда бывает, чтобы кровь из носа не пошла или там без синяка обошлось или подбитого глаза. О пуговицах и речи нет, все с воротника счистил. Старшая Мать пришивать не успевает.

Уже «Германской войне» вспыхнуть вот-вот осталось, как пришел запыхавшийся Насип, по прозвищу Удачливая Рука. Забавный он, этот Насип. Какое бы дело мы ни начали, он уже молит: «Ребята, пусть мой почин будет, у меня рука удачливая». Сядем рыбу ловить, он спешит свою удочку первым забросить: «У меня рука удачливая, у всех рыба, как ошалелая, клевать будет». Шлеп — и его поплавок падает в воду. Упадет, покачивается, будто поудобней устраивается, и засыпает. И другие поплавки сидят, не шевельнутся. «Сейчас… сейчас… — шепчет Насип. Это рыба наше терпение испытывает. Много терпеть — много иметь». Вот и терпишь, сидишь… Или в лес за свербигой пойдем, все этот же Насип вперед заскочит: «Давайте, ребята, первую свербигу я сорву, у меня рука счастливая, всем удача будет». Однако когда как: то есть удача, то ее в помине нет. А в прошлом году, когда начали жать рожь, он опять: «Отец, давай первый пучок я сожну, у меня же рука легкая, вся работа складно пойдет». Сказал… и первым же взмахом серпа мизинец левой руки до кости прохватил. Чего только не терпят счастливые Насиповы руки! Ладит стрелу — молотком тюкнет, в скальных расщелинах птичьи яйца ищет — камнем придавит, даже двери закрывает — редко не прищемит. Но в удачливость своих рук он верит всей душой. Меня досада берет, как Насип всегда везде суется. «Себя показать хочет», — злюсь я. Что Насип не для себя — другим удачу добыть старался, я понял потом, много лет спустя.

Однажды он докажет, что руки у него и впрямь удачливые, навек докажет…

Так вот, «Германская война» уже готова была вспыхнуть, когда Удачливая Рука, захлебываясь, сообщил весть:

— Ребята! Разговаривали сейчас мой отец и Круглый Талип. Круглый и говорит, у русских, оказывается, в городе калашный праздник, и на этом празднике всем калачи задаром раздают, говорит. Белые-белые калачи, вот такие, — и он показал, какой толщины калачи. Самое малое — с мельничный жернов.

Новость и вправду была удивительной. У нас глаза под потолок полезли. Мы все враз языка лишились.

— Врет, поди, — первым опомнился Шайхаттар, который из всего себе выгоду вытянет. У этого Шайхаттара железные коньки есть. Скатился на этих коньках по горбатому переулку Белого Юмагула два раза — плати копейку. Шесть раз — три копейки. На большее — казна тоща. Как зима приходит, я дотла нищаю.

— Если бы врал, разве мой отец ему поверил? Мой отец ни капли не верит, когда врут.

— Конечно, соврать — это у Круглого Талипа в повадках есть, только сейчас вступил в разговор Шагидулла, — но что в городе калашный праздник идет — тоже возможно.

— Конечно, возможно, — поддакнул вожаку его пристяжной Валетдин.

— А почему, может, спросите? — вопросил наш предводитель.

Мы все уставились на его тонкогубый рот. Вот сейчас из этого самого рта, как скворец из гнезда, выпорхнет ответ. Ответа не последовало, зато предстал новый вопрос:

— Откуда калач вышел?

— Откуда же еще, из печки, — хотел подивить нас своей находчивостью Ибрай.

— Это ты из печки вышел, только рановато вынули тебя, не допекся… — язык у нашего вождя порой крапивы злей.

— Его из белой муки пекут, — уточнил Ануар, сын Белого Юмагула. Его слова Шагидулла и вовсе мимо ушей пропустил.

— Слово «калач», парни, из слова «кала» вышло. И означает это городской хлеб, городская еда.

Ого, чего только не знает Шагидулла-агай, мой родственник!

— Ну и пусть, нам-то что за польза? — опять встрял Шайхаттар. Давай лучше в «Найди тюбетейку» сыграем.

— Так когда же этот праздник?

— Не знаю… Только Круглый Талип отцу говорил, что калачи прямо сам, своим ртом ел.

— Когда ел-то — вчера, сегодня, год назад? — горячо допытывался Шагидулла. Насип растерялся.

— Уж, наверное, сегодня ел, коли сегодня говорил… Или вчера… пробормотал Насип. — Он как раз из города шел, когда к нам заглянул.

— Круглый Талип про зайца, которого на будущий год подстрелит, нынче растрезвонит, но о прошлогоднем новость до этого года держать не станет, — вступил наконец в разговор Мухаррям. Годами он ровесник Шагидуллы и Валетдина, и в рост тоже вытянулся. Приказы-наказы предводителя исполнять не очень ретив. В споры, в игры входит редко.

— А если зайца вовсе нет? — все сомневался Шайхаттар.

— Чего нет — того не скажет. У него в словах всегда свой смысл есть.

— Сказать вам самую правду? — заявил вдруг Валетдин.

— Скажи!

— Я обычаи русских все изучил. Они, коли начнут праздновать — так на целую неделю, раньше не успокоятся. От воскресенья до воскресенья гуляют…

Валетдин знает, что говорит. Когда его мать замуж вышла, он не то три, не то четыре месяца в русской деревне, приюте жил. Там он и по-поросячьи хрюкать научился. Так похоже хрюкает, что его бабушка в ужас приходит. Но по-русски говорить не выучился.

— Какой сегодня день? — спросил вожак.

— Пятница. Нынче полуденный намаз в мечети читали, — сказал Асхат.

— Раз так — не прошел еще калашный праздник, — заключил Шагидулла. И торжественный свет скользнул по его лицу. — Кто да кто хочет калачи до отвала поесть, становитесь справа от меня!

Мы все, кроме Шайхаттара и Мухарряма, гуськом, как утята, спускающиеся к речке, встали справа от вожака.

— А вы что, уже под завязку калачей наелись?

— Наверное, не пойду, не велик барыш — один раз калач поесть, пожал плечами Шайхаттар.

— Сегодня вечером с отцом на Уршак поедем, на мельницу, рожь молоть, — сказал другой. — Нам не до калачей, с черным бы хлебом не разминуться…

Ради того, чтобы один раз калачи поесть, мы за двадцать пять верст отправиться готовы. Что это — обжорство, жадность, самая обычная глупость? Или что-то совсем другое? Вот сейчас, с седой вершины прожитой жизни, я оглядываюсь назад и прихожу к мысли, что дело совсем и не в калачах было, а в нас самих. Потому что росли мы, умея выискать в пучке лишений росточек радости, в горсти горечи — крупинку сладости. И потому, когда мы выросли, когда в голову вошло понимание, а к сердцу — пришла страсть, мы готовы были одного материнского благословения ради пройти сквозь тысячу испытаний, ради того, чтобы хоть раз заглянуть в глаза любимой, мы за тысячу верст, с края войны, зажав ладонью открытую рану на груди, спешили к родному становью. Хоть на день, хоть на час…

— Шагидулла! Уж не солью ли порог Гидельнисы посыпали? Как ни посмотри — там, как телята, толкутся! Вон отец вернулся — вдрызг! Лошадь распряги! Господи, мне ль с ними не тяжко: один — пьянчуга, другой — придурок, третий — по-бродяжка! Шагидулла, говорю! — это мать нашего головы, Минлекай-енге, с той стороны улицы так складно выкликает. Голос ее на весь аул слышен. Потому и секреты у них дома не залеживаются.

— «Германской войны» нынче не будет, — объявил предводитель. Завтра, как стадо погонят, всем на Городской дороге, возле песчаного карьера собраться. И смотрите, чтобы всякие лишние людишки не проведали. — И он с каким-то намеком посмотрел на Шайхаттара и Мухарряма.

Нам тоже не до игры стало. Следом за ним и мы потихоньку разбрелись по домам.

В этот раз ночь ждать заставила долго, но вот и она пришла. Я лежу и боюсь заснуть. Не вздохну даже, чтобы Старшая Мать не учуяла, что я не сплю. Она тихонечко читает молитву. От ее шепота мне становится жутковато: будто пришли ночные духи и она беседует с ними. Только лунный свет, падающий на подоконник, немного разгоняет мои страхи. Давно уже, ворочаясь с боку на бочок, спят братишка и сестренка.

— Что притаился, синнай? Почему не спишь?

Когда я был маленьким, я не понимал этого ее слова. Оказалось, что оно из русского взято — «ценный».

Я молчу. Я знаю, стоит мне только откликнуться, как все и расскажу ей. С другими сжульничать, слукавить или соврать я умею — это бывало. Но только не со Старшей Матерью.

— Что на завтра учинить собираешься?

У меня сердце екнуло.

— А ты откуда про это знаешь?

— Да знаю уж.

Вот сейчас я возвращаюсь к тому вечеру и посейчас изумлен прозорливостью Старшей Матери, посейчас пленен. Она ведь не спросила: «Какой беды натворил, что и сон к тебе не идет?» Потому что малый ребенок прошлого перебирать не будет, проводами не мается, ожиданием живет.

— И вправду знаешь, Старшая Мать. Мы завтра, все мальчишки, и Шагидулла-агай с нами, в город на русский калашный праздник пойдем. Задарма калачи есть.

— Их праздник весной бывает, дитятко, когда овраги заливает.

— Нет, сейчас… завтра будет. Круглый Талип сказал.

— Ну, если Круглый Талип сказал… Тогда и впрямь, — я не вижу ее лица, но чувствую, что она улыбается. — Ступайте. От гона борзая подошв не износит. А теперь спи.

— А если просплю? Мы же с рассветом уйдем.

— Не проспишь, сама разбужу.

Старшая Мать разбудила меня в желтые сумерки. Завернула в красную тряпицу краюшку хлеба и протянула мне. Я стал отпираться:

— Не надо, Старшая Мать, мы же туда калачи до отвала есть идем.

— Возьми-ка, возьми, тяжело нести будет — на половине пути под кустик полыни сунешь, зайцев угостишь. Но до середины пути терпи, не бросай. Тряпицу обратно принесешь.

Взял я этот хлеб, только чтобы не перечить ей.

— Тряпку я зря таскать не буду, Старшая Мать, я калач в нее заверну.

К моему приходу мальчишек был уже полон карьер. Последним, на бегу подтягивая вечно спадающие штаны, прибежал Ануар, сын Белого Юмагула. Они там всем домом неряхи. Про Ануара уже сказал. Его старший брат Музафар до сих пор нос вытирать не научился, а за Ямлегуль, старшей сестрой, всегда завязки лаптей тянутся. На днях Асхат, подражая голосу матери Ануара, такую песенку пропел:

Ануар, Музафар Надо ставить самовар, Надо печку растопить, Надо по воду сходить, Надо тесто замесить, Да казан песком отмыть, Да узнать, к кому спешит Через улицу джигит, Надо-надо-надо-на — Тыща дел, а я одна, Все сижу себе без толку, Все жую липучку-смолку…

— Что это? — Шагидулла-агай ткнул пальцем в мой узелок.

— Хлеб, — пробурчал я. Валетдин хихикнул:

— Ржаной хлеб? Нет уж. Нам, ребята, животы поберечь надо. Я и с вечера ничего не стал есть.

И я то же самое говорил, только Старшая Мать не поняла меня. Больше о хлебе не вспоминали.

— Где Ибрай? — спросил вожак.

— У Ибрагима грыжа стронулась, — ответил Асхат.

На поверку нас всех оказалось семь душ. Прежде всего он сам вожак, потом остальные: Валетдин, Насип, Хамитьян, Ануар, Асхат и последним — я.

— Смотри, Пупок, коли увязался, так чтоб не пищать потом… предупредил вожак.

Я только грудь выпятил. Промолчал. Хоть и запала обида на вожака, виду не подал. Дарового угощения меня лишить готов, а сами небось на каждом шагу за любой нуждой к нам бегут.

За меня ответил Хамитьян:

— Он не подкачает. А хлеб я понесу. Давай, Рукавказ!

— А ты, Ануарбек, и в городе штаны в руках держать будешь?

— Спадут, коли не держать.

— Нет, с Ануаровыми штанами в путь выходить нельзя, — опечалился вожак, — сраму не оберешься.

Валетдин и Насип нашли две короткие палочки и подкрутили ими завязку Ануаровых штанов. От радости тот на месте подпрыгнул, как козленок. Закрутки были надежными.

Солнце еще не встало. Сзади, над аулом, разносятся петушиный крик, мычание коровы. Внизу, по-над ручьем, тянется густой туман. Оставляя на пыльной Городской дороге семь пар босых крупных и мелких следов, мы устремились вперед. Асхат обернулся к аулу и пропел:

Как мы край свой покидали, Затуманилась река. Коль вернемся — то вернемся, Путь-дорога нелегка.

Пошли. Задор ли, радость ли — что-то приятное щекочет внутри. Ноги сами по себе припустить готовы.

До самого Дубкового взгорья мы дотрусили молча. Солнце поднялось уже довольно высоко. В ясный день отсюда видно, как вдали, на белой горе, стоит белый город.

Тут кончаются земли нашего аула. Когда в жатву мы ночуем здесь, то видим в темном небе маленькую кучку городских огней. Посмотришь на них, и они начинают мигать, будто идут к тебе. Где город, знаем, дорогу туда знаем, но никто из нас семерых там еще не бывал. Вон ведь, на серебряных утесах стоит, с золотых крыш лучи льет! Сейчас он глазу казался особенно приветливым, щедрым и гостеприимным. Не будь щедрым, разве звал бы он нас к себе так радушно? Словно не мы к нему идем, а он, всеми своими сокровищами нагрузившись, навстречу к нам плывет.

— В городе у нас родня есть, — сообщил Ануар, — на самой высокой пожарной каланче сидит, оттуда ему на сто верст кругом видно. Как царь, наденет золотую шапку и сидит.

— Там каменная мечеть с двумя минаретами есть, так печи в ней топит нашего кусюмского свата близкий сват, — похвастал Валетдин. — Если зайду к нему, обнимет да приподнимет. Вот увидите.

Про их родню-породу я не знаю. Может, есть, может, и нет. А вот у Асхата самый старший брат Исмагил и вправду в Уфе работает. Чего же Асхат-то промолчал? Даже на днях, когда мы с ним поперек бревна положили доску, встали по концам и стали раскачиваться, он такую прибаутку сочинил:
Я качался на бревне,
Ты качался на бревне.
Старший брат мой служит в лавке,
Да не шлет гостинцев мне.

Будь я на месте Асхата, те у меня живо рты бы закрыли. Я подошел к другу и шепнул:

— Ты чего про брата молчишь?

— А ну его! — махнул он рукой. — За ним, беспутным, не угонишься. Теперь куда-то в сторону Ташкента подался.

Мы перевалили Дубковое взгорье, прошли немного, и город снова скрылся из глаз. Задор наш маленько остыл. Мой красный узелок от Хамитьяна перекочевал к Насипу, от Насипа — к Валетдину и наконец забился к вожаку под мышку.

— Полпути не прошли еще, Шагидулла-агай? — спросил я.

— Что, силенки вышли? Говорил я тебе…

— Не вышли.

— Чего же спрашиваешь?

— Старшая Мать сказала: тяжело будет — хлеб на половине пути под кустиком полыни оставишь.

— Не мели попусту, Старшая Мать такого не скажет.

— Сказала вот! Сказала!

— Глупый, она же сказала «если тяжело». Смотри, как птица летает, он подбросил хлеб в небо и поймал его в ладони.

— Перестань, Шагидулла, хлебом не играй, уронишь крошку — грех на тебя падет, — сказал Асхат.

«Греха» мы все до смерти боимся. Даже сам вожак боится. Он прижал хлеб к груди, будто прося у него прощения.

Мы уже со счета сбились, сколько тарантасов, запряженных быстрыми конями, окатив пылью, обогнало нас. Попадаются и встречные подводы. Только из пеших на большой дороге — одни мы.

— Далеко еще до города? — спросил Валетдин у старика, ехавшего верхом на лохматой рыжей лошаденке.

— Меньше пятнадцати, больше десяти. Шагайте скорее, там уже ждут вас.

Коли ждут, надо торопиться. После этих слов мы даже бегом сколько-то пробежали. Бегом-то бегом, да не очень-то резво теперь получается. Ануаровы штаны опять ослабли. Пришлось Насипу заднюю закрутку еще подкрутить. Не знаю, как другие, а в моем животе мечты калашные на убыль пошли. Теперь и черным хлебом доволен был бы. Но не мне же первому об этом заговаривать, и так вожак меня за обузу считает.

Миновав небольшую, в три-четыре избы, русскую деревушку, остановились в редком березнячке посреди поля. В тени немного отдышались.

— Садись, — приказал вожак. Он опустился на колени и положил перед собой красный узелок. — Какие слова Курбан-мулла любил повторять — кто знает?

— Ты знаешь, — быстро сказал Валетдин. Видно, почуял что-то гнусавый.

— Курбан-мулла говорит: «На каждый кусок — свой закуток».

— Да, знает мулла, как сказать, — отдал Асхат должное мудрости муллы.

— Если мы этот хлеб съедим, калачу закуток останется?

— Останется, останется! — ответили мы.

— На, Валетдин, — вожак достал из кармана ножик и протянул ему. Раздели сей хлеб на семь частей по справедливости.

Валетдин тут же захлопотал, и оглянуться не успели, как на красной тряпице рядком лежали семь примерно равных ломтей хлеба. Но только примерно равных, были все же доли побольше и доли поменьше. Вожак почему-то своей доли — самого большого куска — пока не берет. И нам вперед старшего руку тянуть неловко.

— В дороге пищу надо честно делить, — сказал он. — «Это кому» разыграем.

— Ребята! — Насип вскочил даже. — Давайте я выкликать буду. У меня язык счастливый — каждый в точности свою долю получит.

Никто не возразил. Насип отвернулся. Валетдин берет кусок и спрашивает:

— Это кому?

— Хамитьяну!

— Это кому?

— Шагидулле!

— Это кому?

— Пупку!..

Семерым — семь ломтей вышло. Однако не совсем по справедливости: мне достался самый большой кусок, а предводителю самый маленький. Тот и виду не подал, но чувствую я: пища не в пищу мне пойдет — не по-честному вышло. Шагидулла на пять лет старше меня. А кто больше, того и доля должна быть больше. Надо поменяться… Пока я так размышлял, он от своего ломтя уже порядочный кус отхватил. Следом и у других мельница замолола. Как эту несправедливость исправить?

Я со своим ломтем нарочно подольше провозился. Когда же осталось три-четыре раза откусить, протянул его Шагидулле:

— На, агай, доешь.

— Сам доешь.

— Я уже наелся, валлахи…

— Не божись. Даешь — давай так. А не то — пустая клятва на тебя же падет.

От сытого живота и в ноги резвость пробежала. Я всегда удивляюсь этому: весь ломоть-то с кулачок, а сколько в нем волшебной силы. Съел — и сразу весь мир преображается. Вот и сейчас… Вдруг совсем рядом пропела какая-то птица, сизый ветерок прошумел по только что выколосившейся пшенице, веселей, приветней зашелестели березки. Даже солнце уже не так палит. И вся красота — из той краюшки хлеба.

Только мы тронулись дальше, Насип говорит:

— Давай, ребята, иноходью, как Аминова кобыла! — и сам же понесся первым. Но вожак и Валетдин тут же обогнали его. Позади всех я потрусил.

Есть на Нижнем конце нашей улицы Амин, который в самую страду, в сенокос и в жатву, в лес по ягоды ездит. Нагрузит с утра весь свой выводок от мала до велика в лубяную телегу и тянется потихоньку на Верхний конец. Колеса, даже запах дегтя давным-давно позабывшие, на весь аул долгими криками исходят. На днях Асхат спрашивает меня: «Что Аминова телега говорит?» — «Что она скажет, знай скрипит». — «Нет», — говорит Асхат, — она Амина умоляет: «Не близ-зко — не поед-дем… Не близ-зко — не поед-дем…» Хорошенько прислушаться — правду Асхат говорит.

Телега в точности так выкликает. А уж когда вечером возвращаются, потрусит пегая кобыла под гору, и все четыре колеса наперегонки хвастать начинают. А чем хвастают, Асхат тоже знает. «Все стрескали!.. Все стрескали!.. Все стрескали!..» — говорят они. Теперь, когда Асхат затосковал, весь аул речистую телегу понимает.

— Когда из города пойдем, мы тоже, как Аминова телега, запоем:

В белом городе белые калачики Все стрескали, все стрескали. Наши красные сундуки Стали тесными, стали тесными.

Раз только пропел Асхат, и Валетдин с Насипом тут же подхватили песенку:
В белом городе белые калачики
Все стрескали, все стрескали…

Иноходь свою мы уже оставили, теперь чуть боком, высоко вскидывая колени, скачками бежим, будто катим на самокате. И дружно повторяем эти для души ладные и для бега складные слова:
В белом городе белые калачики
Все стрескали, все стрескали…

Должно быть, про «красные сундуки», животы то есть, не очень складно получилось, мы про них сразу забыли. А эти — сколько ни пой, все петь хочется.

Так, «треская калачи», мы вышли к высокой каменной дороге. Поднялись. По сторонам ее стоят большие-большие тополя. Выстлана дорога гладкими, как в нашей бане, камнями. Только не плоские они, а выпуклые.

— В прежние времена по этой дороге царь только сам ходил. Теперь, когда Советская власть, каждый, кто хочет, может ходить, — объяснил вожак, — слабуда теперь, независимость!

Мы прошли один поворот, и — перед нами на горе стоял белый город! Вот он — протяни руку и возьми! Наш теперь город, далеко не уйдет.

— Ассалям-алейкум, город! Вот мы и пришли к тебе! — сказал Валетдин.

— Город нас встречает, души в нас не чает, калачами привечает, пошел нанизывать Асхат.

— Души не чает, калачами привечает, — повторили мы вслед за ним.

Куда ни глянь, заводские трубы торчат, минареты мечетей, купола церквей блестят. Мечеть от церкви мы отличить умеем. Из нашего аула боголюбовская церковь каждый день видна. Однако удивительно — почему эти церкви земля все никак не проглотит? Всем же известно: церкви гнезда греха — в прах рассыплются, все неверные после смерти в аду гореть будут. Церкви-то пусть, пропади они пропадом, а вот неверных жалко. Эта жалость вот с чего началась…

…Прошлой весной приехал к нам из Лекаревки с сыном Егоркой, моим ровесником, наш знаком Тимофей. Отцы за стол пить-есть уселись, мы с Егоркой взяли по лепешке и вышли во двор. У Егорки волосы желтые-желтые, глаза синие-синие, лицо, как репа, светлое, чистое. Как разговаривать, не знаем. Куда я — туда и он. Что я ни сделаю, он повторяет. Сходили в сад, на хлев слазили, потом на бревна, перед клетью сваленные, взобрались. Я ногами поболтаю, он поболтает, я вздохну, и он вздохнет.

Отцы наши разгулялись уже. Мой отец перед Тимофеем все по-русски хочет спеть. А тот по-нашему пытается. Первой Тимофея удаль выхлестнулась:
Ай да сватьюшка кума,
По малину в лес айда!
Хороша малина в чаще,
А сватьюшка слаще.

Я знаю, это он, чтобы к хлопочущей вокруг стола Старшей Матери подольститься, вломил. Теперь жди — сейчас моего отца голос заступит. Вон выдал:

Базар большой, Народ много, Русский барышня идет, Дай ему дорога.

Мы с Егоркой посмотрели друг на друга. От его синих, навевающих грусть глаз охватил меня страх. И этот мальчик, с такими ясными, такими ласковыми глазами, будет гореть в аду вечно-вечно! Он будет гореть, и как ему будет больно!

— Егорка! — воскликнул я и невольно обнял его. Он сначала испугался, а потом и сам крепко прижал меня к груди. От страшной беды, показалось мне, заслонил я его в этот миг. Теперь за это кара, наверное, перейдет на меня. Но уже поздно — маленький кяфыр в моих объятиях. Теперь нам вместе в огне гореть. Отцы уже вдвоем одну песню затянули. Про нас и знать не знают. А может быть, вот сейчас, в это мгновение, двум мальчикам, мальчику желтоволосому и мальчику черноволосому — детям вашим, вынесен приговор: гореть им в аду во веки вечные. Эх, отцы, отцы! Жалко мне их, и себя, и Егорку жалко.

…С чего это я Егорку вспомнил? А… церковь увидел.

Идем… Сердце стучит. Идем, идем, а город все на одном месте. Даже немного пятится будто. На камень и не ступить, пятки жжет. Гуськом по краю дороги плетемся. Пить до смерти хочется. Недавние прибаутки напрочь забыли. Впереди Насип шагает, за ним Хамитьян, За Хамитьяном — Валетдин… Шагидулла особняком по другой стороне дороги идет. Перед самым моим носом косолапит плоскостопый Ануар. На каждой пятке у него по трещине, с камыш толщиной. Эти пятки зимой валенок, весной-осенью сапог — и в помине не видят. Разве только лапти иной раз им и перепадут. Интересно, про родию в золотой шапке он правду сказал или сбрехнул? Станется, что и сбрехнул. Прилгнуть — это за каждым из нас водится.

— Эх, попил бы я сейчас — вволю! — сказал Насип.

— Валлахи, я и на глоток согласен! — начал божиться Валетдин. Язык бы только замочить.

— Еще ты, прорва, похнычь, раздразни детвору! — прикрикнул Шагидулла.

Больше об этом не говорили.

Мы долго шли по улице, застроенной небольшими деревянными домами, и вышли наконец к мосту через Агидель. Зачерпнули воды, кто тюбетейкой, кто войлочной шляпой, и напились вволю. Вода была теплой, невкусной. Но, напившись, мы приободрились. Калашный праздник, должно быть, за мостом, на горе находится. Праздники, они всегда куда-нибудь повыше заберутся. Здесь же покуда праздником и не пахнет. Мы прошли через мост. Но и там ничего особого праздничного не приметили. Дома, правда, повыше, ворота все на русский манер, улицы наших поуже. Подводы, верховые и просто пешие туда-сюда снуют. Друг другу и «здравствуй» не скажут.

— Эге, ребята, вон «Калачи» написано. Калачная лавка это, — сообщил Валетдин, который лучше всех нас умеет читать. Я буквы только узнаю, а в слова складывать еще не могу.

Мы перешли через улицу и встали перед дверями желтого дома.

— Парни, лучше я первый за дверную ручку возьмусь, у меня рука… только сказал Натип, как дверь распахнулась и хлопнула его по голове. На лбу тут же взбухла шишка.

— Ассалям-алейкум!.. — пробормотал он человеку, вышедшему из дверей.

— Кум-кум, — передразнил тот и пошел дальше.

Пока дверь не закрылась, мы протекли вовнутрь. Вошли — и даже поздороваться забыли, так и застыли. На полках вздымаются ряды пухлых калачей, белыми хомутами висят на стенах связки кренделей, ящики ломятся от пряников, и каждый пряник в красном кушаке, выхваляется будто. А халва-альба разная блестит-усмехается, сама в рот просится. Вот оно где, калашное разгулье!

Лавочник на нас глаза вытаращил. Мы молчим, и он пока молчит. Поначалу, должно быть, сробел даже немного, с весов гирю снял. Мы приличие сохраняем, дальше дверей не идем. Он тоже не спешит, стоит себе с кислым лицом. Сдается, чем-то мы ему не понравились. Хотя ничего в нас такого, людям неугодного, и нет вроде…

Наконец его толстые масленые губы шевельнулись:

— Зачем пожаловали, лохмотники?

— Мы, товарищ, не лохмотники, мы из деревни пришли, — с достоинством ответил Шагидулла.

— Вижу, что не из царского дворца прибыли, товарищи оборванцы, — в горле у него что-то прокудахтало, плоское жирное лицо стало свекольно-красным. — Так с чем, говорите, к нам припожаловали?

Гиря глумливо подпрыгнула в его ладони.

— Мы, это… где калашный праздник, хотели спросить… — Валетдин не успел договорить, вожак рванул его за рукав.

— Калашный праздник?.. А — калашный праздник! — опять расплылся Свекольный Блин. — Калашный праздник вот здесь, в кармане, бывает, он сунул руку в карман и побренчал денежками.

Мы, будто сговорились, все враз полезли в карманы. Там, если и был когда праздник, весь выдуло… И калачи на полках, и крендели на гвоздях, и пряники в ларях, халва-альба в коробочках — сразу будто пылью покрылись, ни глазу радости, ни языку сладости. Как вошли мы не поздоровались, так и вышли — не попрощались. Пошли дальше.

— Мы тоже умники большие! — сказал Насип. — Калашный же праздник русские празднуют, а мы с мусульманином связались. Да еще с нип…нипманом каким-то!

— Свой мусульманин, а как насмехается! С порога «лохмотниками» обложил! — вскипел Валетдин.

— Мусульманин, коли скаред, десять кяфыров перескупердяйничает. Поэтому и баит про скупердяя сложили, — объяснил Асхат.

Земле не забыть ненасытного скрягу, Поскольку земля проглотила беднягу.

Вот увидите, и этого когда-нибудь сглотнет.

Мы поднимались все дальше, в город. Подходили и подолгу глядели в окна калачных лавок, крутились возле домов, откуда разносился запах свежевыпеченного хлеба. Но никому мы не приглянулись, никто нас к себе не зазывал. Где же русские, которые калачи раздают? Есть же они где-то! Не может быть, чтоб не было! Это же в голове не умещается: из такого далека притащиться, ходить — слюни подбирать, и отправиться восвояси, несолоно хлебавши?!

Будто мои мысли угадав, Хамитьян сказал:

— Наверное, мы искать не умеем… Надо у людей поспрашивать.

— Что тебе праздник — заблудившийся теленок, что ли? Его искать нечего. Он сам издалека сиять, лучами играть должен, к себе звать, кричать: «Я здесь!» Все, ребята, прошла свадьба, и объедки доели! Опоздали, кончился праздник. Вассалям! — поставил печать предводитель.

Сказал он так, и у меня сразу все суставы заныли, голод и жажда враз подступили, и солнце сквозь рубашку, мало кожу — до костей прошивает. У других тоже дела не слаще.

Мы рядком уселись на крыльце какого-то дома с закрытыми ставнями.

— Давай моего родственника найдем, — сказал Ануар, — пожарную каланчу только разыщем… На один-то самовар чая не поскупится.

Пожарную каланчу разыскали быстро. Но человека в золотой короне, сидящего наверху, не увидели. Мы долго, вытянув шеи, высматривали Ануарова родственника. Так и не показался.

— Может, упал да покалечился? — недоуменно сказал Ануар. — Э-эй! Янбирде-агай, где ты-ы?

— Коль в Янбирде умишко есть — даст всем сразу нам поесть, — пошутил было Асхат. Но нам было не до шуток. Никто не засмеялся.

— Янбирде-агай! Это я — Ануар! Я из деревни пришел!..

— Чего орешь дурным голосом, надорвешься!.. Марш! Марш отсюда! Нет тут никакого Янбирде… — такими словами прогнал нас вышедший из больших красных ворот усатый дядька-пожарник. Подумаешь, нацепил ремень с медной бляхой и заносится.

На том поиски родни было уже закончились, но тут Валетдин решился:

— Раз не повезло, ребята, в другой повезет, пойдемте к моему свату, который в каменной мечети с двумя минаретами печи топит, нашего кусюмского свата он близкий сват.

— Кто же в такую жару печи топит? Твой сват давно уже в деревню уехал, наверное, — сказал Насип.

— В городской мечети и зимой и летом топят, — в глаза стал врать Валетдин.

— Врешь, обжора!

— Валлахи! Если в мечети не топить — в ней церковные черти заводятся, — тут же положил он нас на лопатки. — Вон, куда ни глянь церкви стоят.

Порядком поколесив по городу, мы наконец вышли к каменной мечети с двумя минаретами. Ворота в мечеть были заперты. В глубине дворика, огороженного плетнем без ворот, стоял низенький домик. Решили наведаться туда. Постучаться в большой дом, выходящий на улицу, не хватило духу.

Меня с Валетдином отправили вперед. Когда мы вошли, первое, что увидели, была пыль. Двумя потоками вливалась она сквозь два узеньких, глядящих на юг окна (странно, как это она сквозь стекла проходит?). По голому полу ходил на четвереньках маленький ребенок, второй на животе ползал. На хике сидела пожилая тетенька и что-то латала, в темном углу возле двери спал мужчина.

— Здравствуйте, — вразброд сказали мы с Валетдином. Тетенька, не поднимая головы, ответила:

— Живы-здоровы пока, — потом медленно повернула голову к нам. Опять эти побирушки уездные, — вдруг вспыхнула она. — Ни утра им, ни вечера, ни зимы, ни лета, идут и идут, идут и идут. Вконец извели. Нашли себе постоялый двор.

— Мы не побирушки, апай, мы… — сказал я и запнулся.

— Если не побирушки, все равно… нищие, — махнула она рукой. — К нам богатый на постой не явится.

— Нашего кусюмского свата близкий сват в этой мечети круглый год печи топит… — пробормотал Валетдин.

Тетка немного помягчела.

— Вы из Кусюма, что ли? Во благе-здравии ли кусюмовцы?

— Нет, мы из Кляшева. Мы нашему кусюмовскому свату, который здешнему свату, который печи топит, близкий сват, тоже близким сватом приходимся. Бабушки Гидельнисы я внук.

— Вот не знаю, — охладела тетка, — такую сватью и не припомню вовсе. Эй, Ишбирде, сваты пришли!

Ишбирде оказался тот, что в углу спал.

— А? Сваты? Добро пожаловать, сваты! — вскочил он. Протирая глаза, в которых еще стоял сон, повторил: — Добро пожаловать, сваты, в красный угол проходите! Ой, как вовремя приехали, ай, афарин!

Он совсем проснулся и взглядом обежал комнату.

— Где сваты? Фу, опять приснилось! Вижу будто, что резвых коней запрягли впристяжку, и, землю сотрясая, единым махом аулы пролетая, звон бубенчиковый рассыпая, едут к нам сваты! Соседи рты от зависти раскрыли, к плетням привалились… Эй, сваты, куда же вы умчались, сваты?

— Бона сваты, — кивнула на нас женщина.

— Это вы сваты? — удивился Ишбирде.

— Мы… Я… Я сам твоего близкого кусюмского свата близкий сват буду, — ответил Валетдин, стараясь не выказывать своей гнусавости. Моя бабушка — твоя сватья Гидельниса — всему вашему дому большой привет посылает.

— О, моя сватья Гидельниса! — воскликнул Ишбирде. — Почтенная, славная женщина! Где ступит — искру высечет, а уж петь-плясать пойдет — зрелище невиданное, звон монет на монисте сердце рвет! — принялся он осыпать кого-то похвалами. — Спасибо сватье! Привет приняли.

«Про какую это Гидельнису он говорит?» — подумал я, но тут он обратился ко мне:

— И ты сват?

— И я сват, — я дрогнул немного, но выстоял. — На улице еще пятеро остались, войти не решаются.

Этот высокий, гладкощекий, тонкоусый, наголо обритый агай подошел к двери, настежь распахнул ее:

— Хай, хай, хай, сваты! Пожалуйте в дом. Не стесняйтесь!

Мальчишки нерешительно вошли в дом. Хозяйка пересадила детишек с полу на хике.

— Славно! Что нас вспомнили, вниманием удостоили — это очень хорошо, очень похвально, сваты, — сказал Ишбирде. — Мать, поставь-ка самовар, чаю приготовь.

Вымолвил он так, и что-то теплое, приятное струей прошло у меня внутри.

— Поставила бы, сынок, самовар, — ни чаю, ни сахару нет. И хлеба сноха только вечером принесет. По всему видать, осрамимся мы сегодня перед гостями.

— Муки наскребешь — лепешек испеки, крупы наберешь — похлебку свари.

На это хозяйка и вовсе ничего не ответила.

— А что же найдется, мать?

— Горох есть, размочить поставила.

— Горох? — обрадовался Ишбирде. — Размоченный горох — вот поистине сватово угощение! Отменная еда! Сию пииту примете ли, сваты?

— Примем! Примем! — ответили мы.

Гордость выказывать, в еде привередничать — было бы совсем не ко времени.

Посреди пола апай расстелила желтую замызганную скатерть, посреди скатерти поставила большую миску с разбухшим горохом. Горох был крупный, белый. И вправду, такой горох не каждый день перепадает.

— Давайте садитесь, кушайте. Ложек все равно на всех не хватит, действуйте руками, — стал угощать хозяин.

Мы встали на колени вокруг миски и, не торопясь, горстями, принялись таскать горох в рот. Спешить не спешим, но работа идет справно. Мы в жизни такого вкусного гороха не едали. Вот, оказывается, какое оно, «сватово угощение» — язык проглотишь!

К тому времени, как высветилось дно миски, и ведро холодной воды подоспело. На краешке большой ковш привешен.

— «От щедрой души и вода — шербет», говорили древние, — пояснил сват Ишбирде. — Они зря не скажут.

И вот на донышке только осталось.

— Что ж, возблагодарим бога, — хозяин, хотя сам к застолью не садился, провел ладонями по лицу. Мы тоже, как положено, исполнили обряд.

— На город посмотреть пришли, сваты? — спросил Ишбирде, по обычаю зачиная послетрапезную беседу.

— Да, дядя… сват… — вяло ответил Шагидулла.

— Понравилось ли?

— Как сказать… дома красивые, заборы высокие, — ответил за всех вожак, — только очень уж люди суетливые, спешат больно.

— Вы, сваты, правильно поступили, что в город пришли. Отрадно, что растете вы, путешествуя, мир постигая. Так и надо. В городе не всякий тоже день и ночь калачи ест. Случается — и простого хлеба нет. За это обиду, сваты, не держите… на город.

Валетдин в этом доме особенно в разговор не лез, но держался посвободнее нас. И с места он встал первым. Как-никак он главный сват.

— За почтение, за угощение, за лица приветливые — спасибо, сват, спасибо, сватья, — сказал он, — не обессудьте, если что не так. Пожалуй, и нам в аул отправляться пора.

Мы все разом вспорхнули с места.

— Ладно, коли так. Домой вернешься, сватье привет от нас передай, пусть и сама в гости выберется, — сказала мать Ишбирде. — Ох уж эта бедность! Даже гостинца никакого у меня нет…

— Доброе слово, мать, само по себе гостинец, — утешил ее сын.

Мы столпились возле двери.

— Дорогу-то домой не забыли? — спросил Ишбирде-сват.

— Не забыли, — сказал Асхат.

Он у нас как собака. В любой чаще с ним не заплутаешь, тем же путем, что забрели, обратно выведет, не собьется. Он свои следы на дух чует. А я и в полыни заблужусь. Такой неприметливый.

Мы еще несколько раз поблагодарили хозяев и вышли из этого чудного гостеприимного дома. Кому и каким сватом все же доводится этот Ишбирде? Да и сват ли вообще?

— Хоть и не шибко, парень, богато живут, однако сват у тебя щедрый, — сказал на улице Шагидулла Валетдину, — душу выложить готов.

— Был бы чай, и чаем бы напоил, валлахи! Говорил же я вам; только придем, он меня обнимет да приподнимет!.. — пошел задаваться Валетдин, от важности у него даже гнусавости поубавилось. Но важничал он по праву: чей сват угощал — его сват угощал.

Из этого неприютного города ушли мы порядком разочарованные. Обратный путь был еще длинней, еще изнурительней. Шли с единственной городской поживой — шишкой на лбу Насипа. Да под мышкой у Хамитьяна краснела моя тряпица.

Уж сумерками очи заволакивало, когда мы добрели до Дубковского взгорья. Глубоко вздохнули и посмотрели назад. Там, на далеком, затянутом мглой горизонте, мерцали огни города. Мигали часто-часто, будто наперегонки — заглядишься!

— А знаете, ребята, что они говорят?

Спросил это, разумеется, Асхат, сам же и ответил:

— Мигают и хихикают: «Обхитрили! Обхитрили!»

— Ну, город! Осрамил нас! — сказал Насип и показал кулак.

Следом мы тоже сложили кукиши и несколько раз сунули в заносчивые огни. Пусть теперь похихикают! Но злость на этом не улеглась, отплата явно была не сполна. Нужно было еще чего-то добавить.

— Давай, ребята, вконец осрамим его, — сказал несший весь стыд злополучного путешествия вожак.

— А как?

— А вот так… — он спустил штаны до колен и повернулся задом к городу. Мы живо сделали то же самое.

— Город, на!.. Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе!

Мы следом за ним прокричали:

— Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе!!!

Вдобавочек кто-то в сторону города давешним горохом выпалил.

Вот это поквитка — с лихвой!

Теперь уже огни города не мигают спесиво, а лопаются, как пузыри, и гаснут. Потому что весь он, этот город, от головы до пят, покрылся позором.

Мы же, воздав отмщение, оставшийся путь прошли легко и весело…
Стихи ко Дню Победы
Прочитано 2293 раз(а)
Перейти к содержанию: Мустай Карим, "Долгое-долгое детство"


Напишите в комментариях, какой стих вы ищете, и он обязательно появится на страницах нашего сайта
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]